Стоя на опустевшем тротуаре, мы старались убедить и приободрить его. Вдруг рядом с нами раздалось густое контральто, опошленное итальянским акцентом:
— Эй, ты, сочинитель, довольно пуэжии!.. Пойдем кушать эстуфато![2]
И тут же толстая дама в капоре и красной клетчатой шали так грубо и деспотично подхватила нашего друга под руку, что в его лице и движениях сразу почувствовалась неловкость.
— Моя жена, — представил он ее нам и обратился к ней со смущенной улыбкой. — Не пригласить ли нам их к себе, чтобы показать, как ты готовишь эстуфато?
Польщенная в своем тщеславии — тщеславии искусной кулинарки, итальянка довольно любезно согласилась принять нас, и мы впятером или вшестером отправились с ними, чтобы отведать тушеной говядины на высотах Монмартра, где они жили.
Признаюсь, я был не прочь познакомиться с домашним бытом поэта. Наш друг с самой женитьбы жил очень уединенно, почти всегда в деревне, но то, что я знал о его жизни, подстрекало мое любопытство. Пятнадцать лет назад, весь во власти романтического воображения, он встретил в окрестностях Рима восхитительную девушку и страстно в нее влюбился. Мариа-Ассунта жила со своим отцом и кучей братьев и сестер в Транстевере, в одном из домишек, омываемых Тибром, с привязанной у стены старой рыбачьей лодкой. Однажды он увидел, как красавица итальянка, в красной юбке с плотно облегающими бедра складками, стоя босиком на песке и засучив до плеч рукава, вынимала угрей из невода, с которого стекала вода. Сверкающая чешуя в сетях, полных воды, золотистая река, пунцовая юбка, прекрасные черные глаза, глубокие и задумчивые, мечтательный взгляд которых казался темнее в лучах яркого солнца, поразили поэта, хотя и напоминали своей банальностью виньетку романса в витрине музыкального магазина. Случайно сердце девушки оказалось свободным — она еще никого не любила, кроме жирного кота, угрюмого и рыжего, тоже мастера ловить угрей, у которого шерсть становилась дыбом, как только кто-нибудь приближался к его хозяйке.
И животных и людей — всех приручил наш влюбленный поэт. Он обвенчался в церкви транстеверинской богоматери и привез во Францию прекрасную Ассунту и ее cato.[3]
Ах, povero![4] Ему следовало бы захватить с собой и луч римского солнца, и клочок синего неба, и живописную одежду, и тростники Тибра, и большие вращающиеся сети Понте-Ротто — словом, всю раму вместе с картиной. Его не постигло бы то горькое разочарование, которое он испытал, когда, устроившись с женой в квартирке пятого этажа на самых высотах Монмартра, увидел свою прекрасную транстеверинку щеголяющей в кринолине, в платье с оборками, в парижской шляпке, вечно съезжавшей с башни ее густых кос и принимавшей самые причудливые положения. Под холодным и безжалостным светом парижского неба несчастный скоро заметил, что жена его глупа, непроходимо глупа. В бархатистом взгляде этих чудесных черных глаз, вечно устремленных вдаль, не светилась мысль. Они блестели, как у животного, покоем здорового пищеварения или отражением солнечного света, и только. К тому же Мариа-Ассунта была груба, неотесанна, привыкла взмахом руки командовать всем мирком своей лачуги и при малейшем противоречии приходила в ярость.
Кто бы подумал, что этот прелестный рот, которому молчание придавало столь совершенную античную форму, может раскрыться для того, чтобы извергнуть неудержимый, бурный поток ругательств!
Не щадя ни своего достоинства, ни достоинства мужа, она во всеуслышание, на улице, посреди зрительного зала, затевала с ним ссоры, устраивала ему отвратительные сцены ревности. И в довершение всего — полное отсутствие художественного чутья, никакого представления о профессии мужа, о языке, приличиях, словом, ни о чем. Ее научили немного говорить по-французски, но из-за этого она позабыла итальянский и создала себе какой-то смешанный из обоих языков жаргон, в высшей степени комичный. Словом, любовная история, начавшаяся, как поэма Ламартина, окончилась, как роман Шанфлери…
После долгих стараний цивилизовать свою дикарку поэт убедился, что это напрасный труд. Человек порядочный, бросить ее он не мог, а, быть может, поэт все еще был в нее влюблен, но только он решил жить затворником, ни с кем не общаться и усиленно работать. Немногие друзья, которых он допускал к себе, вскоре заметили, что они ему в тягость, и перестали у него бывать. Таким образом, он пятнадцать лет прожил взаперти, словно прокаженный в своей конуре…
Размышляя о его неудавшейся жизни, я смотрел на странную чету, шедшую впереди меня. Он — худой высокий, слегка сгорбленный. Она-широкоплечая, плотная, шла твердой, как у мужчины, походкой, то и дело поправляя шаль, которая ее стесняла. Она была довольно весела, громко говорила, время от времени оборачивалась, чтобы посмотреть, следуем ли мы за ними, н фамильярно называла по имени тех из нас, с кем была знакома, еще более повышая голос и сопровождая слова широкими жестами, точно окликала рыбачью барку на Тибре. Когда мы дошли до их дома, привратник, взбешенный приходом шумной ватаги в столь неурочное время, не хотел пустить нас наверх. Между ним и итальянкой разыгралась бурная сцена. Мы расположились на ступенях винтовой лестницы, слабо освещенной догорающим газом, смущенные, подавленные, в нерешительности раздумывая, не уйти ли нам.
— Идем скорей наверх! — шепнул нам поэт.
Мы молча последовали за ним, а итальянка, облокотившись на перила, сотрясавшиеся от ее тяжести и гнева, осыпала привратника градом ругательств, в которых римские проклятия чередовались с бранными словами парижских бульваров. Какое возвращение для поэта, только что взволновавшего весь артистический Париж и еще хранившего в лихорадочно горевших глазах отблеск своей премьеры! Какое унизительное возвращение к действительности!..
Только у камина его маленькой гостиной рассеялся леденящий холод, вызванный этим глупейшим происшествием, и вскоре мы бы совсем о нем позабыли, если бы не доносившиеся из кухни громкий голос и хохот синьоры, рассказывавшей своей служанке, как она отделала этого choulato.[5]
Когда стол был накрыт и ужин подан, она уселась среди нас без шали, шляпы и вуали, и я смог как следует разглядеть ее. Она уже подурнела. Широкое лицо, жирный, отвислый подбородок, жесткие седеющие волосы и в особенности вульгарное выражение рта составляли странный контраст с неизменным и банальным мечтательным выражением глаз. Опершись локтями на стол, бесцеремонная и разомлевшая, она вмешивалась в разговор, ни на минуту не выпуская из вида свою тарелку. Прямо над ее головой, на фоне жалкой обстановки гостиной, горделиво выступал из полумрака большой портрет, подписанный прославленным живописцем: то была Мариа-Ассунта в двадцать лет. Пунцовое платье, белоснежная плиссированная шемизетка, множество поддельных драгоценностей в блестящей золотой оправе чудесно оттеняли прелесть смуглого лица и бархатистый отлив густых волос, низко спускавшихся на лоб и соединявшихся чуть заметным пушком с изящной прямой линией бровей. Как могла она при этом избытке красоты и жизни дойти до такой вульгарности!.. В то время как транстеверинка болтала, я с любопытством вопрошал прекрасные глаза, глубокие и нежные, глядевшие с портрета.
Ужин привел ее в хорошее расположение духа. Чтобы подбодрить поэта, у которого от его неуспеха, озаренного лучами славы, сердце сжималось особенно сильно, она хлопала его ладонью по спине и смеялась с набитым ртом, уверяя на своем отвратительном жаргоне, что не стоит из-за таких пустяков бросаться вниз головой с колокольни.
— Правда, il cato? — добавляла она, оборачиваясь к старому, скрюченному ревматизмом коту, который храпел у камина. Потом она вдруг, среди оживленной беседы, кричала мужу пошлым, грубым голосом, напоминавшим выстрел пищали: