Соседи по империалу хорошо знают Виктора Гюго. Они знают, как зовут этого крепкого, видного из себя — старика в коротком пальто, в шляпе с низкой Тульей, который садится рядом с ними и услужливо передает сдачу. А иногда кондуктор шепнет им: «Это Виктор Гюго». Но инкогнито поэта соблюдается более внимательно и учтиво, чем инкогнито какой-нибудь путешествующей государыни. Всем известно, что он не любит, когда его узнают, — за ним наблюдают уголком глава, так, чтобы не стеснить, и делают вид, что не узнают. На Юге, в Марселе, например, где живет народ крайне общительный, восторженный, шумный, из омнибуса уже выпрягли бы лошадей, тротуары кишели бы народом и прогулка поэта была бы прервана. Парижане — люди более тонкие, они способны на самое чуткое, самое тактичное внимание… Закончив утреннюю прогулку, великий поэт возвращается домой, завтракает и, если нет заседания в Сенате, пишет и работает до вечера. Благодаря такой удивительной упорядоченности, столь важной для здоровья и для сохранения душевного равновесия, он, несмотря на все свои невзгоды и на все свои скитания, ни на минуту не прекращал творить. Его творческая продуктивность — это мощный родник, некий Воклюз,[21] беспрестанно питаемый все новыми и новыми снегопадами и дождями. И этот бездонный водоем беспрерывно, с изумительной щедростью, силой и постоянством выбрасывает на поверхность переполняющие его, кипящие, светлые струи. А сколько чудесных стихов, какой поток мыслей и образов остается еще скрытым под землей! Виктор Гюго хотел бы еще долгое время изливаться таким образом, все отдавая и ничего не оставляя себе. Нельзя не прийти в восторг, когда слышишь, как он с доброй улыбкой и ясным спокойствием мудреца говорит о том, что жить ему осталось немного и что ему все же хотелось бы осуществить возникающие у него обширные планы.
К счастью, его бодрая старость обеспечит ему долголетие. Без него, без его удивительной, неиссякаемой плодовитости Франция, увлеченная прозой, уже давно отучилась бы от возвышенного языка поэзии. Надо признаться, что, если не считать немногих стихотворных пьес, которые публика принимает тем охотнее, чем больше стихи в них напоминают прозу, единственные поэтические произведения, которые она теперь слушает, это произведения Гюго. Последние поклонницы Ламартина с лилейным челом и пышными локонами уже много лет назад сомкнули свои мечтательные очи. Молодежь поза — была Мюссе и не верит больше в «безумную оргию». Пьера Дюпона не знает никто, Беранже больше не поют даже на занятиях хоровых кружков. Удивительные художники — Готье, Бодлер, Банвилль, Леконт де Лиль-: пользуются настоящей, достойной их таланта известностью лишь в ограниченном кругу людей образованных и обладающих изысканным вкусом. Что касается молодых современных поэтов, то, за исключением, быть может, Коппе, они сами хорошо знают, что их драгоценные флаконы, наполненные самыми тонкими духами, не могут прийтись по вкусу толпе. Среди этого поражения, среди этого разгрома один Гюго отступает в порядке, трубит в Ронсевальский рог,[22] совершает шумную работу целого войска. Но кто из поэтов может рассчитывать, что его будут слушать после Гюго? Ему выпало на долю необыкновенное счастье — еще при жизни стать как бы выше рода человеческого.
Когда мы еще учились в школе, Виктор Гюго был для нас больше, чем просто человек. Воображению пятнадцатилетних юнцов он, поэт-изгнанник, живший на острове в торжественном одиночестве, представлялся гигантом. «Ганса Исландского» и «Осенние листья», все его недоделки и все его шедевры мы поглощали с одинаковым аппетитом, все нам казалось вкусным. Сколько ночей мы в наших детских кроватках, обернув свечу рожком из толстой бумаги, чтобы свет нас не выдал, и не смыкая глаз до рассвета, читали Виктора Гюго! А народ привлекала человечность его книг, все, что в них говорило чувству. Брошюровщица в рабочем халате, золотильщица, в прическе у которой застряла золотая пыльца, отрывали два су от завтрака, чтобы купить последний вышедший из печати выпуск «Отверженных». Вот почему такое глубокое впечатление произвело на всех — и на рабочих и на буржуа — известие, что под грохот вражеского нашествия возвращается на родину Виктор Гюго. Он прибыл как раз в тот миг, когда смыкалось кольцо осады, с последним поездом, с последним порывом вольного ветра, он приехал сражаться вместе со всем Парижем, он появился на вокзале Сен-Лазар. Какую овацию устроил ему взволнованный народ! Перед глазами у меня всегда будет эта коляска, проезжающая по Амстердамской, и поэт, с увлажненными глазами стоящий в ней во весь рост, словно приподнятый руками толпы.
Влияние Гюго на литературу огромно. Он выработал свой язык и заставил эпоху принять его. Язык энергичный, смелый, звучный и красочный, словом, язык XIX века, способный выразить страсти и передать образы нашего взбаламученного общества, нашей сложной цивилизации. Можно сожалеть о языке Вольтера, но хочешь не хочешь, а если уж взял в руки перо, приходится писать на языке Гюго. Никто, будь то поэт или прозаик, не избежал его влияния, даже Бальзак; впрочем, как раз Бальзак избежал его меньше, чем кто — либо другой — тонкая сталь его инструментов выкована была в кузнях этого великолепного мастера. Вот почему о самом Гюго, о его творениях все мы не можем говорить иначе, как с глубочайшей признательностью и глубочайшим восхищением.
Почтительный сын, как бы велик и силен он ни был, не пойдет против отца, особенно — с оружием, снятым со стены, где висят отцовские доспехи.
СМЕРТЬ ЖОРЖ САНД
Минувшая неделя не принесла нам ничего нового в области театра, но она будет отмечена в летописях французской литературы: в прошлый четверг умерла Жорж Санд.
Какое странное, какое горестное впечатление производит кончина могучих гениев! Это скорбь особого рода, не похожая ни на что другое. Бывает скорбь более острая, ранящая прямо в сердце, но нет скорби более глубокой. Внезапно ощущаешь холод, вокруг тебя становится темно, словно в небе что-то погасло, ты ощущаешь беспокойство и тревогу, как при солнечном затмении. Неважно, что втих людей ты никогда не видел, никогда с ними не встречался: тебя радовало сознание, что они живут в одно время с тобой, дышат тем же воздухом, что их волнует то же, что и тебя. И вто вызывало в тебе горделивое чувство, ты словно становился увереннее в себе.
А самое главное, творения втих великих умов так сближают их с современниками, так крепко связывают со всей духовной жизнью эпохи! Связь эта — словно электрический провод, прикрепленный к мощному двигателю и благодаря своим бесчисленным ответвлениям доходящий до самых отдаленных приемников. С этими чужими тебе по крови людьми, чей гений связан со всеми нами нитями духовного отцовства и братства, у тебя больше близости, чем с самыми близкими твоими родственниками. Отсюда смутная, но глубокая нежность, которую ты к ним испытываешь, подобная чувству, внушаемому природой — этой вечной матерью, не знающей своих детей. Три слова в газете: «Скончалась Жорж Санд», — и вот уже к глазам подступают слезы, идущие, может быть, и не от сердца, если допустить, что у слез может быть разный источник. И весь день проводишь в смутном беспокойстве, в тревоге, не знаешь, за что взяться, и тупо глядишь на свое перо.
Я не имел чести быть с нею знакомым. Только однажды я видел ее за кулисами Одеона во время представления одной из ее пьес. Она сидела, опершись на декорацию; седые волосы тяжелыми бандо обрамляли ее величавый лоб. Положив подбородок на ладонь, задумчиво глядя вперед, она слушала. Я не заговорил с ней; неодолимая робость, смешанная с благоговением перед образом, который я создавал в своем воображении, вечно мешала мне приблизиться к знаменитым людям. Но от этого видения у меня сохранилось воспоминание о выражении ее лица — выражении доброты и возвышенного ума. Впрочем, насколько мне известно, при более близком знакомстве с нею никто не испытывал разочарования, и все те, кому выпало на долю счастье быть с нею в дружбе, говорят об этой женщине с нежностью, с восхищением и уважением. Недавно один наш общий друг установил между нами связь, и я получил от Жорж Санд прекрасное письмо — наверно, одно из последних ее писем. Оно написано четко, твердой рукой, почерком округлым, без нажима, величавым и как бы текучим, наводящим на мысль о ясности духа, о богатом творческом наследии, которое она оставит после себя. В этом письме Жорж Санд говорила о книге, которую она только что прочла и которая произвела на нее сильное впечатление. «Это мучительная книга… — писала она. — Прочитав ее, я два дня не могла работать».