Возделанные поля кончились, вот мы и в самом сердце Камарги. Куда ни глянешь — среди пастбищ, среди болот,— поблескивают в траве каналы. Кусты тамариска и тростник кажутся островками на спокойном море. Высоких деревьев совсем нет. Создается впечатление ровной, безбрежной глади. Кое-где, почти вровень с землей, видны низкие кровли загонов для скота. Разбросанные там и сям стада лежат в солончаковой траве или медленно бредут, сгрудившись вокруг бурого плаща пастуха, не нарушая однообразия равнины,— они теряются в этих синеющих просторах под широким куполом неба. Как от моря, несмотря на его волны, от этой долины веет одиночеством, необъятностью! И чувство это еще усиливается от мистраля, который дует неустанно, беспрепятственно и своим мощным дыханием словно еще сглаживает, расширяет пейзаж. Все склоняется перед ним. Даже на кустиках сказываются его порывы: они изогнулись, они стелются по земле, они как бы вечно бегут к югу.
Крыша из тростника, стены из тростника, желтого и высохшего,— вот она, хижина. Так называется место сбора охотников. Хижина — типичный камаргский домик — состоит из одной-единственной высокой, просторной комнаты без окон; она освещается через застекленную дверь, которая на ночь наглухо закрывается ставнями. Вдоль обмазанных известкой и выбеленных стен козлы для ружей, ягдташи, болотные сапоги. В дальнем углу комнаты, вокруг настоящей мачты, вбитой в землю и подпирающей крышу, подвешены пять-шесть коек. Ночью, когда дует мистраль и дом трещит по всем швам, когда ветер приближает к нам далекое море, донося его гул, непрестанно усиливая его, кажется, будто лежишь в каюте.
Но особенно хороша хижина после полудня. В погожие дни нашей южной зимы я люблю сидеть один у очага, где тлеет несколько тамарисковых поленьев. От порывов мистраля или трамонтаны дверь хлопает, тростник скрипит, но все эти толчки — только слабый отголосок великого смятения природы вокруг меня. Сильные порывы ветра налетают на зимнее солнце, треплют, рассеивают и вновь соединяют его лучи. Бегут огромные тени при чудесном голубом небе. Свет налетает порывами, шум тоже, и колокольцы стад, вдруг донесшиеся и уже позабытые, затерявшиеся в шуме ветра, снова волшебным припевом звучат за дрожащей дверью… Лучшее время — это сумерки, незадолго до возвращения охотников. Ветер улегся, я выхожу на минуту. Мирно садится огромное красное солнце, пылающее, но не знойное. Ночь наступает, касается меня своим черным влажным крылом. Вдали по земле блестящей красной звездой пробегает огонек выстрела, особенно яркий в окружающей тьме. Все живущее торопится воспользоваться последним светом. Длинным косяком тянутся утки, низко-низко, словно собираются сесть, но хижина, где горит огонь, их внезапно пугает. Вожак вытягивает шею, подымается выше, и все остальные с дикими криками взлетают вверх.
Вскоре приближается громкий шум, словно полил дождь: стада баранов пугливо, беспорядочно теснятся к загонам, подгоняемые окриками пастухов и неугомонными собаками, суетливая беготня и прерывистое дыхание которых долетают до меня. Я чувствую, как меня подхватывает, захлестывает, затягивает этот водоворот курчавых рун и блеянья. Совсем как прибой, уносящий на вздымающихся волнах пастухов и их тени… Вот за стадами слышатся знакомые шаги, веселые голоса. В хижине тесно, оживление, шум. Пылают сухие виноградные лозы. Чем больше утомления, тем больше смеха. Какое-то опьянение блаженной усталостью. Ружья составлены в угол, болотные сапоги брошены куда попало, из ягдташей все вынуто, рядом с ними пестреют рыжие, золотистые, зеленые, серебристые перья, забрызганные кровью. Стол накрыт; от вкусной ухи из угрей идет пар. Воцаряется молчание, великое молчание разыгравшегося аппетита, прерываемое только яростным ворчаньем собак, которые в темноте за дверью лакают из своих мисок.
Сумерничать долго не будем. У огня, мигающего и тоже сонного, остаемся только мы вдвоем со сторожем. Мы беседуем, то есть перебрасываемся время от времени отрывистыми словами, на крестьянский лад, какими-то почти индейскими междометиями, короткими и тут же угасающими, словно последние искры догорающих лоз. Наконец сторож встает, зажигает фонарь, и я прислушиваюсь к его тяжелым шагам, которые теряются в ночи…
Тяга! Какое удачное слово для того, чтобы обозначить ожидание насторожившегося, притаившегося охотника и те промежуточные тягучие часы, когда все ждет, все тянется, когда и день и ночь еще медлят! Поджидание утра чуть пораньше восхода солнца, поджидание вечера в сумерки… Я предпочитаю второе, особенно в здешних болотистых местах, где свет так долго не хочет расставаться с озерками…
Иногда поджидаешь птицу в негошене (челноке), в неустойчивой узкой лодчонке без киля. Охотник подстерегает уток в тростниках, притаясь в челноке, над краем которого выступают только козырек фуражки, дуло ружья и голова собаки. Собака принюхивается, ловит на лету комаров, а иногда вытягивает длинные лапы, и тогда лодка кренится набок и наполняется водой. При моей неопытности этот способ слишком сложен. Поэтому я чаще хожу на тягу пешком, хлюпая по болотам в огромных сапожищах, выкроенных во всю длину кожи. Я ступаю медленно, осторожно, боясь увязнуть. Раздвигаю тростники, насыщенные соленым запахом и кишащие лягушками…
Вот наконец островок тамарисков, клочок сухой земли, там я и устраиваюсь. Сторож из уважения ко мне отпустил со мной свою собаку, огромного пиренейского пса с длинной белой шерстью, перворазрядного охотника и рыболова, присутствие которого меня как-то стесняет. Когда на расстоянии выстрела пролетает болотная курочка, он насмешливо посматривает на меня, взмахом головы, совсем как артист, откидывая назад длинные плоские уши, свисающие ему на глаза; затем делает стойку, виляет хвостом, всей своей мимикой изображая нетерпение и как бы говоря:
— Да стреляй же!.. Стреляй!
Я стреляю — промах. Тогда он ложится, зевает и потягивается со скучающим, разочарованным и наглым видом…
Ну что ж! Согласен, я плохой охотник. Тяга для меня — это уходящий день, гаснущий свет на воде, поблескивающие озерки, в которых серебром отливает отражение серого, потемневшего неба. Я люблю запах воды, таинственный шорох насекомых в тростниках, тихий ропот трепетных длинных листьев. Порой прозвучит и замрет в небе печальный звук, словно гул морской раковины. Это выпь погружает в воду огромный свой клюв птицы-рыболова и кричит: «Рррууу!..» Над головой у меня тянут стаи журавлей. Я слышу свист перьев, шелест пуха в свежем воздухе, даже легкое потрескиванье усталых крыльев. Потом ни звука, полная тьма, только блестки света, задержавшегося на воде…
Вдруг я вздрагиваю, чувствую какую-то неловкость, словно кто-то стоит у меня за спиной. Оборачиваюсь и вижу спутницу прекрасных ночей — луну, полную, круглую луну, которая тихо всходит, вначале поднимаясь очень заметно, но по мере удаления от горизонта замедляя свой ход.
Первый луч уже лег около меня,— вот, подальше — другой… Вот осветилось все болото. От каждой травинки падает тень. Тяга кончена, птица видит охотника, пора домой. Идешь, залитый голубым легким, рассеянным светом, и от каждого шага в озерках и каналах трепещут упавшие туда звезды и лунные лучи, до самого дна пронизывающие воду.
Совсем около нас, на расстоянии выстрела от хижины, есть другая похожая хижина, но еще более примитивная с виду. Там живет наш сторож с женой и двумя старшими детьми. Дочь готовит обед, чинит сети, сын помогает отцу ставить верши, присматривает за мартильерами (шлюзами) на прудах. Двое меньших — в Арле, у бабушки. Там они пробудут до тех пор, пока не научатся читать и не пойдут к бонжуру (первому причастию), потому что отсюда далеко до церкви и школы, а потом камаргский воздух для малышей не полезен. Дело в том, что летом, когда болота высыхают и белая тина на дне каналов трескается от жары, этот остров действительно необитаем.