Я старался придать себе мужества, успокаивал себя, говоря: «Да ведь ты еще ничего не знаешь! Может быть это добрая весть. Может быть нам сообщают, что он выздоровел?…» Но в душе я чувствовал, что этого не могло быть, что я только обманываю самого себя, что телеграмма не могла содержать вести о выздоровлении брата.

Наконец, я решился пройти в свою комнату, чтобы узнать правду… Я вышел из столовой медленным, ровным шагом, но, когда я вошел в свою комнату, с какой лихорадочной поспешностью я зажег лампу! Как дрожали мои руки, вскрывая послание смерти! Какими жгучими слезами обливал я телеграмму после того, как вскрыл ее!.. Я перечитывал ее двадцать раз, не доверяя себе, но, увы! я мог читать и перечитывать ее, повертывать ее и перевертывать, — я не мог заставить ее сказать ничего иного, кроме того, что было в ней и чего я ожидал:

«Он умер! Молитесь за него!»

Сколько времени я оставался так, рыдая над телеграммой, — не знаю. Помню только, что глаза мои горели и что я долго обливал водою лицо. Затем я вернулся в столовую, судорожно сжимая в моей маленькой руке трижды проклятую телеграмму.

Что мне делать? — спрашивал я себя. — Как сообщить страшную весть отцу? Какое непростительное ребячество заставило меня скрыть эту телеграмму? Узнает ли отец о ней немного раньше или позднее, — не все ли равно, если он безусловно должен знать? Какое это было безумие! Если бы я прямо подошел к нему с телеграммой, когда ее принесли, мы вместе вскрыли бы ее, и теперь все было бы кончено.

Волнуясь этими вопросами, я подошел к столу и уселся рядом с отцом. Бедняга только что закрыл свои книги и играл с Финетой, щекоча кончиком пера ее белую мордочку. Я не мог видеть его играющим с кошкой в такую минуту. Я смотрел на его доброе, полуосвещенное лампой лицо, которое по временам оживлялось и улыбалось, и мне хотелось крикнуть: «О, не радуйтесь, не радуйтесь, умоляю вас».

И в то время, как я тоскливо смотрел на него, он поднял голову. Наши взгляды встретились; не знаю, что он прочел на моем лице, но его лицо внезапно исказилось, страшный вопль вырвался из его груди, и он спросил меня раздирающим душу голосом: «Он умер, неправда ли?» Телеграмма выпала из моих рук, я бросился, рыдая, в его объятия, и мы долго, долго плакали, обнявшись, в то время, как Финета играла у наших ног с телеграммой — ужасной телеграммой, причиной наших слез.

Уверяю вас, я не лгу: все это было давно, очень давно; дорогой мой аббат, которого я так любил, давно спит в сырой земле… а между тем еще и теперь, каждый раз, когда я получаю телеграмму, я не могу открыть ее без содрогания. Мне все кажется, что я сейчас прочту в ней: «Он умер! Молитесь за него!»

IV. КРАСНАЯ ТЕТРАДЬ

В старых требниках встречаются раскрашенные картинки, в которых, богоматерь изображена с глубокой морщиной на каждой щеке — печальным знаком, которым художник как бы говорит: «Посмотрите, как много она плакала!» Эту морщину — морщину слез, клянусь, я увидел — на исхудалом лице г-жи Эйсет, когда она, похоронив сына, вернулась в Лион.

Бедная мать! С того дня она не улыбалась более. Она не снимала более черного платья, печать скорби не сходила с ее лица. В одежде, как и в сердце, она носила глубокий траур по сыне и никогда не снимала его… В остальном все осталось попрежнему в доме Эйсетов, только общее настроение стало несколько более мрачным. Кюре Сен-Низьера заказал несколько панихид по усопшей душе аббата. Выкроили для нас два черных костюма из старого сюртука отца, и жизнь, печальная жизнь, потекла попрежнему.

Прошло уже некоторое время со дня смерти незабвенного аббата. Однажды вечером, ложась спать, я был крайне удивлен странными приемами Жака, который заботливо запер нашу комнату на ключ, тщательно заложил все щели в дверях и, покончив с этими приготовлениями, подошел ко мне с торжественным и вместе с тем таинственным видом.

Нужно заметить, что со времени его последней поездки на юг странная перемена произошла в привычках моего друга Жака. Во-первых, — чему трудно поверить — он перестал или почти перестал плакать; во-вторых, его безумная страсть к картонажному искусству почти прошла. Маленькие горшки с клейстером по-прежнему стояли на плите, но не было уже прежнего увлечения. Теперь, если кому-нибудь нужен был переплет для книги, приходилось чуть ли не на коленях выпрашивать его у Жака… Картонка для шляпы, заказанная г-жою Эйсет, лежала — невероятная вещь — около недели неоконченной на полке. Домашние не замечали этого, но я хорошо понимал, что с Жаком что-то творится. Не раз я заставал его в магазине разговаривавшим с самим собою и размахивавшим руками, По ночам он не спал. Я слышал, как он бормотал что-то, затем вдруг выскакивал из постели и большими шагами расхаживал по комнате… Все это было неестественно и пугало меня. Мне казалось, что Жак сходит с ума.

В тот вечер, когда он запирал с разными предосторожностями нашу комнату, мысль о его безумии опять мелькнула в моей голове, и я почувствовал глубокий ужас. Бедный Жак! Он не заметил моего испуга и, взяв торжественно мою руку в свои, произнес:

— Даниэль, я хочу сообщить тебе кое-что, но ты должен поклясться, что никогда не скажешь никому об этом.

Тут я понял, что Жак не был сумасшедшим, и, не колеблясь, ответил:

— Клянусь тебе в этом, Жак!

— Так слушай! Ты, вероятно, не догадываешься?.. Тсс!.. Я пишу поэму, большую поэму.

— Поэму! Жак, ты… ты пишешь поэму?

Вместо ответа Жак вытащил из куртки большую красную тетрадь, переплетенную им самим. На заголовке было написано его прекрасным крупным почерком:

РЕЛИГИЯ! РЕЛИГИЯ!

Поэма в двенадцати песнях.

Соч. Эйсета (Жака).

Это было так грандиозно, что у меня закружилась голова.

Подумайте только!.. Жак, брат мой Жак, тринадцатилетний мальчик, вечно плачущий и приготовляющий горшочки с клейстером, Жак писал поэму в двенадцати песнях!

И никто не подозревал этого! И его продолжали посылать с корзиной в овощную лавку, и отец чаще, чем когда-либо, кричал: «Жак, ты осел!..»

О, бедный, милый Эйсет (Жак)! Как хотелось мне обнять тебя. Но я не смел… Подумайте: «Религия! Религия! Поэма в двенадцати песнях». Однако, во имя истины, считаю долгом заявить, что эта поэма в двенадцати песнях была далеко не закончена. Мне кажется даже, что готовы были пока только первые четыре стиха первой песни. Но, как вы знаете, в этого рода делах труднее всего начало. «Теперь, — говорил Жак Эйсет, — когда у меня готовы первые четыре стиха, все остальное уже пустяки. Это только вопрос времени»1.

1 Вот они, эти четыре стиха, поразившие меня в тот вечер и переписанные прекрасным почерком на первой странице красной тетради:

   Религия, религия!
   Великое слово! Тайна!
   Глас проникновенный и единственный.
   Милосердие! Милосердие!

Не смейтесь над этими строками. Они стоили Жаку страшных усилий.

Но с остальным текстом, что было только вопросом времени, Эйсет (Жак) никогда не мог справиться… Что поделаешь! И поэмы имеют свою судьбу. Повидимому, судьба поэмы «Религия! Религия!» в двенадцати песнях состояла именно в том, что она не могла разрастись до двенадцати песен. Несмотря на все усилия поэта, он не мог пойти далее первых четырех стихов и, наконец, потеряв терпение, послал свою поэму к чорту и простился со своей музой (в то время еще употребляли это слово). С этой минуты он опять стал плакать с утра до вечера, и маленькие горшочки с клейстером опять вступили в свои права… А красная тетрадь?.. О, красная тетрадь также имела свою судьбу.

Жак сказал мне однажды: «Возьми эту тетрадь и пиши в ней, что тебе вздумается». И сказать ли, чем я наполнил ее?.. Моими стихотворениями! Чорт возьми, стихотворениями Маленького Человека. Жак заразил меня.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: