Ночной солдат сказал мне, усмехаясь, что жители Лиенца вечером отказывались их обслуживать в ресторанчиках и магазинах, объясняя: «Вы стреляли в крест!» По слухам, вечером же к проволоке, огораживающей лагерь, пробирались жители города и предлагали помочь в побегах из этой ловушки.
Солдат ушел. Уничтожая «лишние» бумаги, я задумываюсь над наброском своего стихотворения, сделанного еще в Италии:
— и дописала к нему концовку, возникшую сейчас:
И разорвала стихотворение в клочки. Сложные мысли владеют мною. Я иду на крест и будто подвожу какие-то итоги. Близкие мне люди, у которых «стереотип» не разрушен, не подадут мне руки на Родине. Размышляя о словах солдата-иностранца: «Почему, ну почему эти люди так боятся возвращения на Родину?» — я в сотый раз задумалась, кто же мы в самом деле? Подлые, наблудившие трусы, убегающие от репрессий? Но эмиграция существует со времени Курбского, Ник. Тургенева, Герцена и Ленина. Пораженцы? Но ведь и большевики были пораженцами, и неправомерно наш протест против антинародной государственной системы называть «изменой Родине». Я вглядываюсь в Победу и ужасаюсь, ей радоваться преступно: большевизм (почему-то никто не называет его фашизмом) победил в худшем своем варианте. Сегодня этому было еще одно подтверждение. Что тут зло и что добро?
Не однажды в беседах с людьми, подобно мне покинувшими Россию, и образованными, и просто мудрыми людьми, осуждавшими советскую систему безоговорочно, я замечала (да и в себе носила) какую-то ущербность, неловкость в самых потемках души: покинув Родину, мы хотели исправить ее внутренние пороки, прибегнув к помощи завоевателей.
Пораженчество и желанно было, и ввергало в сомнения, выглядело как предательство по отношению к тем, кто на полях сражений за эту родину погибал. Мы тоже сражались за Родину, но иначе — правдивым словом об ее большевистской сути. Мы тоже Россию любили, но иную…
Перспективы дальнейшего существования России рисовались чисто умозрительно: победа Германии возродит утраченные при большевизме национальные устои народов, а уж потом, сломав сам отечественный аппарат угнетения, надо продолжать борьбу с врагом внешним, — с немцами. Но как понимается теперь, в ретроспекции, ошибка наша была в том, что наш временный союзник — «враг внешний» — был во всем подобен «внутреннему врагу», и «новый порядок», обещаемый Германией, был лишь другой ипостатью одной системы фашизма с ее однопартийностью, фюрерством, культом массового насилия, полицейщиной, бездуховностью, и, не поняв это, мы все-таки твердили вслед за Блоком:
В ту ночь стала вплотную и перспектива личной судьбы, моей и мужа. Как теперь жить, если нас не уничтожат физически? Как снова жить в мире, с неправедным — уже знакомым — устройством, после того, как уже сломан стереотип хмурого «советского» существования. Жить в стране, где потерян вкус к радости, которая так непосредственна сейчас у народов Европы; в стране, где утрачена и считается криминальной независимость мнений, царит ригоризм в политике и в быту, нормативность и неповоротливость в мышлении; где люди, как показал опыт оккупации, почти все «с двойным дном». Где над каждым висит меч репрессий, где каждый «сам у себя под стражей». Как жить? Я все-таки очень неясно представляла себе тогда меру и формы нашего духовного уничтожения. Это, видимо, хорошо было известно тем, кто бросался с моста в кипящую Драву, перерезал себе горло, затягивал петлю на шее детей своих и своей.
Конечно, сжимал и страх, обычный физический страх. Все рисовался убитый кулаками сталинских псов Борис Корнилов, мерещился Бабель с разбитыми на окровавленных глазах очками (о судьбе Мейерхольда и Мандельштама мы еще не знали). Но из правдивых рассказов своих близких, не лгущих друзей понимали, что ужас режима в некогда пролетарском государстве ныне сохранят садисты, ставшие у кормила.
Забегаю вперед. После ареста нас уже не пытали физически, не били до смерти и увечья; не из гуманизма, конечно: нужны были здоровые рабочие руки для восстановления страны. На моем следствии следователь только поиграл перед моими глазами инструментом, похожим на зажим для пальцев, как бы намекая на что-то. Готовая ко всему, я сказала спокойно: «Вы уж начинайте скорее или уберите эту штуку». Он посмотрел растерянно — и спрятал в ящик стола. Пытали «гуманными средствами»: на многосуточном допросе не давали спать, не давали курить — «Ах, забыл папиросы!» Однажды следователь ушел спать, а приставленные ко мне два ражих парня поставили меня к стенке и разговаривали в грубом издевательском тоне, называя «на ты» (но без площадной брани), не позволяя всю ночь сесть. Вероятно, я теряла сознание, потому что ночь прошла как-то быстро. Парни, помню, даже внешность мою высмеивали, цитируя вслух показания симферопольского старика, написавшего обо мне: «демоническая внешность». Они с хохотом повторяли: «У тебя же внешность демоническая». Это меня рассмешило, и я объяснила им, что такое слово «демонический». «Во! — восхищался один, — ты, выходит, чертовка!» «И нос, как у ведьмы — крючком», — подхватывал другой. Так как я, выгораживая мужа, вначале говорила о нем неправду, они, читая протоколы, поняли, как он мне дорог, и уверяли меня: «Вот ты брехней о нем срок себе наматываешь, а он бросит тебя, уж больно ты страшная!» Утром я попросила следователя не оставлять меня с дураками и хамами. Он опять взглянул удивленно, но дальнейшие допросы продолжались в форме корректной. Но это было потом, потом…
Утром 2-го июня в бараках была уже замыта кровь, население их значительно поредело. Еще при первом моем визите к майору Дэвису он сказал; если я хочу соединиться с мужем, то должна поскорее ехать в Союз, может быть, догоню его в пути. То ли правда верил он в возможность соединения, то ли торопился поскорее спихнуть сэру Сталину даже такую малую песчинку, как я. Только среди уезжавших с тех пор я была в первых эшелонах. Для меня в те дни смысл личного спасения заключался в слове «вместе»! Тысячи и тысячи мне подобных «цеплялись» за землю Австрии буквально до последнего мига.
Эшелоны для нас, состоящие из товарных вагонов, ожидали тоже не у вокзалов, а за городом. Вокруг на вещах сидели группами люди, и с острой завистью я смотрела на группировки семейных. Солдаты в хаки помогали с вещами, подсаживали женщин весьма любезно. Здесь уже были и солдаты в шотландских юбочках. На плаце вчера их не было.
Хотя солдатам, видимо, не так уж позволяли разговоры с нами, я все-таки обратилась к высокому юноше с лицом желтым, как Сахара. Мы уже знали, что нас везут в Юденбург.[14] Я спросила: «Юденбург — это символ?» И он на чистом русском языке ответил, усмехнувшись несколько злорадно: «Вы имеете в виду, что эти, — он указывал на зеленые мундиры казаков, — участвовали в гибели евреев, и опасаетесь, что вас ждет возмездие? Не знаю, что с вами сделают, но Юденбург — это действительно существующий город на территории советских войск». «Вы — русский?» Оказалось, он — палестинский еврей, его дед — крупный фабрикант, эмигрировал из Петрограда после революции в Палестину. «Мы все любим Россию, и у нас в семье говорят только по-русски». Этот интеллигентный юноша с несколько желтым лицом и тоскующими семитскими глазами мне сказал открыто, что нашу репатриацию осуществлял еврейский интернациональный легион или корпус, но он лично осуждает жестокость репатриации и ее поголовность.
14
Юде — еврей (нем.). Государства Израиль тогда не было (Прим. 1990 г.)