Встреча гвардии с императором Александром произошла в самом начале похода, в мае. Царь объехал колонны войск, здороваясь с солдатами и не обращая внимания на офицеров. Красивое лицо его было гневно. Слышали его слова, обращенные к какому-то полковому командиру:
— Перед взводом пройти не умеют, а суются делить Европу…
Начальник штаба генерал Дибич, рыжий, лохматый и кипучий, по отъезде императора объявил войскам, что в Италии народы усмирились и что государь доволен порядком похода. По обыкновению занятый маршировкой и равнением шеренг, Александр не заметил главного. Дисциплина подорвалась; семеновский «бунт» гулко отозвался в гвардии. Между тем расправа с семеновцами все еще не была закончена. Почти год искала следственная комиссия виновных среди офицеров и нашла только троих, подозрительных и «странных». С солдатами было проще. 29 августа состоялась высочайшая конфирмация приговора военного суда:
«Обратя строгость законов единственно на виновнейших, повелеваю: рядовых гренадерской роты — Степанова и Хрулева, 1-й роты — Кузнецова и Петрова, 2-й роты — Павлова, Чистякова и Васильева и 5-й роты Торохова, как настоящих зачинщиков, в пример другим, прогнать шпицрутенами сквозь батальон по 6 раз, с отсылкою в рудники».
Остальных солдат, признанных виновными (535 человек), повелено было привести вновь к присяге и разослать в Оренбургский, Сибирский и Кавказский корпуса.
В июне «Поездка в Ревель» вышла отдельным изданием с обозначением на титульном листе всех литературных званий автора — «член высочайше утвержденных Вольных С.-Петербургских Обществ: Любителей Словесности, Наук и Художеств и Соревнователей Просвещения и Благотворения». Тогда же в «Сыне отечества» появилась одобрительная рецензия. К этому времени издатели «Сына отечества» окончательно рассорились. Воейков умел создавать вокруг себя какие-то особенно тяжелые пары, и свойства этой воейковской атмосферы быстро разрушали его связи с людьми. Греч ждал только конца года, чтобы порвать с ним все деловые отношения, и с веселым ожесточением рассказывал, как Жуковский вытолкал Александра Федоровича вон из кабинета.
— А Воейков?
— И тут вздумал, каналья, обороняться костылем своим.
Все эти новости Булгарин исправно сообщал в письмах к Бестужеву, рассчитывая, что дружба с молодым и талантливым писателем может очень пригодиться впоследствии. У Булгарина было острое чувство предвидения; с угловатой решительностью он бросался на выгодных людей и всасывался в них, как легендарный упырь. Он писал не без веселой усмешки о том, как вдруг опустели улицы Петербурга, — вышел IX том «Истории» Карамзина, и город углубился в изучение царствования грозного Иоанна. Не знали, чему более удивляться — тиранству ли остервенелого царя или силе дарования русского Тацита. И резкие черты, которыми историограф изобразил ужасы неограниченного самодержавия, наименование тирана, которым он открыто наградил самодержца, — все это было необычайно. Оставалось понять, каким образом цензура, вычеркивавшая из глупых рассказов упоминания о «высочайшем» галстуке танцующего офицера, могла пропустить IX том «Истории» Карамзина.
Бестужев чувствовал, что он хилеет духом от невозможности прочитать знаменитый IX том, что его воображение складывает крылья в могильной тишине фольварка, вдали от книжной лавки Белизара, Гречева кабинета и библиотеки услужливого Оленина.
В июньской книжке «Сына отечества» он нашел элегию «Курбский», подписанную знакомым именем — Рылеев. Греч ухватился за ярко сверкнувшее уже однажды смелое имя поэта… И все это там, когда Бестужев здесь.
6 сентября Бестужев писал Булгарину из Полоцка о своих успехах в польском обществе и польском языке. В доме поветового маршалка [11] Рика он был принят, как свой. В этой темной земле, где имена Нарушевича, Красицкого, Немцевича [12] неизвестны, он наслаждался, по складам разбирая их произведения. Правда, ему несколько надоела бедная изба, к которой приковала его стоянка под Полоцком, но и этому пришел конец.
После маневров зимние квартиры лейб-драгунскому полку были назначены вокруг Минска. Бестужев устроился в сорока верстах от города, в деревне Выгоничи, принадлежавшей небогатому помещику Войдзевичу, и был очень доволен. В доме Войдзевичей нашлось решительно все, что делает приятной жизнь человека, выброшенного из обычной колеи. Бестужев обедал у хозяев. Две девушки, любезные и хорошенькие, доказывали, что звонкое веселье и искренняя радость реже всего встречаются во дворцах. Занимательная библиотека, фортепьяно, умные рассуждения пана, купившего деревню на выигранные в стуколку деньги, и быстрые взгляды младшей из дочерей, черноглазой Сидалии обещали сносную зиму.
К декабрю Бестужеву начало казаться, что он «закохался».
Нежные розовые губы Сидалии были по-деревенски свежи и вкусны. Жадность, с которой она слушала рассказы Бестужева о Петербурге, была трогательна. От смеха Сидалии, звеневшего, как серебряный колокольчик, при каждой ошибке рассказчика в польском языке, — а ошибки были постоянны, — отзывалось в голове сладким туманом.
И когда на святках, за картами, в яркой от дюжины свечей гостиной, старушка Войдзевич, заметив осторожность Бестужева в выборе хода, подняла на него теплые глаза и серьезно сказала:
— Пане поручику, кто не азартуе, тот не профитуе [13], — он не встревожился и не смутился.
Войдзевич помог Бестужеву обменять фон-дезинского жеребца на молодого чалого рысака, и поручик с беззаботным жестом состоятельного человека вынул из кармана сотню рублей приплаты. Хозяин был учтив без низкопоклонства и доброжелателен без навязчивости, но он, конечно, подозревал в своем постояльце богатого и знатного гвардейца. У Бестужева же была давняя манера мистифицировать на этот счет своих случайных знакомых.
Нерешительность Бестужева старики Войдзевичи приписывали естественной в молодом человеке робости перед важным шагом и были терпеливы. Но поздней зимой старый пан неожиданно объявил за обедом Бестужеву, что едет по делам в Петербург с дочерьми и желал бы побывать у его матушки, видеть сестер и братьев. Бестужев кинулся в свою комнату и тотчас настрочил письмо старшей сестре Лешеньке, благоразумной и тонкой.
«Вы увидите, в лице девиц Фелиции и Сидалии, — писал он по-французски, чтобы Прасковья Михайловна не могла прочитать, — очень любезных особ… Постарайтесь, моя милая, своей обычной любезностью доставить им несколько приятных минут. Если случится пригласить их к обеду, попросите матушку, чтобы устроила его немного пороскошнее; честное слово, они были так предупредительны, когда кто-нибудь приезжал ко мне, словно это были их собственные гости. Поэтому-то, моя милая сестра, не распространяйтесь чересчур, мимоходом, о нашем состоянии; это ни к чему не послужит. Я сам никогда не говорю об этом ни слова»[14].
Войдзевичи уехали. Товарищи по эскадрону, которые часто наскакивали на Выгоничи и, конечно; не исключительно для того, чтобы видеть Бестужева, начали показываться реже. Старая пани горевала о недавно умершем сыне и непрерывно говорила о дорожных опасностях, по всей вероятности угрожавших ее мужу и дочерям. Дом опустел; стало скучно до зевоты. Тогда Бестужев вновь принялся за книги. Он быстро нашел вкус в польской поэзии, восхищался патриотизмом, который в ней дышит, и вымыслом, облеченным в новые мысли и странные выражения. «Исторические спевы» лежали у него под подушкой. Походные передряги кончились, Сидалия была в Петербурге, голова начинала работать и воображение развертываться. Прасковье Михайловне в эти дни Бестужев писал так:
«Учась по-польски, я разрабатываю новую руду для русского языка. Известная вам лень моя мешает занятию; но думаю, что мало-помалу я привыкну к труду и буду кое-что бросать на бумагу. Походом отвык я писать, но теперь снова привыкаю мыслить, а это приведет на первую дорогу» [15].
11
Дворянского предводителя.
12
Крупнейшие писатели старой Польши.
13
Кто не рискует, тот не имеет выгоды (польск.).
14
Письмо от 7.1. 1822 («Памяти декабристов», сборник материалов, Ленинград, 1926, т. I).
15
Письмо от 7.12. 1821 («Памяти декабристов», сборник материалов, Ленинград, 1926, т. 1).