Печатание «Полярной звезды» началось только в половине февраля. По-прежнему основные тяготы дела лежали на Бестужеве; Рылеев ухаживал за своим слугой Яковом, заболевшим нервической горячкой, и махнул на альманах рукой. Цензурное разрешение удалось вырвать 20 марта. Это означало конец хлопотам: альманах был готов.
Недели за три до этого события вышли, наконец, в Москве отдельными изданиями «Думы» Рылеева и «Войнаровский». Они пошли ходко: за месяц Рылеев заработал тысячи две, о чем писал жене в воронежскую деревню не без горделивого удовольствия. Он раздавал своим приятелям списки поэмы, восполнявшие сделанные по требованию цензуры пропуски в тексте. О новой поэме заговорили сразу и в Петербурге и в Москве.
Частым посетителем Мойки стал молодой Одоевский. Живой, веселый, он врывался бурей и уносился вихрем. Бестужев видел в нем себя, помолодевшего на десяток лет. Что привлекало этого светского юношу на Мойку, в приют недоговоренных мыслей, напряженных чувствований, лихорадочных поисков всечеловеческой правды? Бестужев уже начинал пресыщаться этим воздухом тайной свободы, но для Одоевского он сохранял всю прелесть новизны. Забегая на Мойку между сдачей караула и сборами на бал, именно здесь наслаждался он истинно возвышенною жизнью.
Николай Александрович принял в общество друга своего — капитан-лейтенанта Торсона. В конце февраля Бестужев узнал, что Торсон принял Мишеля.
Наконец Рылеев принял Каховского. Этого нельзя было не сделать: так готов был Каховский к соединению с обществом; не Рылеев его подготовил; Рылеев только соединил его с обществом.
Через несколько дней Петр Григорьевич пришел и коротко объявил, что он принял поручика лейб-гренадерского полка Сутгофа. Затем он опять стал приходить ежедневно, но всегда с одними и теми же вопросами о силе, ближайших планах и средствах общества. Бестужев с удивлением видел, что эти вопросы, нескромные и настойчивые, задает уже не прежний Каховский. Новый Каховский наступал на Рылеева, требуя ответов не для себя, а для тех, кто его спросить может. Он говорил о праве людей, рискующих всем для отечества, знать кое-что об обществе. Ведь не обществу же они готовы жертвовать жизнью, а родине. Рылеева возмущали эти упорные допросы, и он решительно заявил Каховскому, что сказать ничего не может и не скажет. Каховский не появлялся дня три, а потом, в последних числах марта, вдруг пришел и, застав Рылеева лежащим на диване, подсел рядом. Он был в каком-то размягченном, почти нежном настроении.
— Послушай, Рылеев! Я пришел тебе сказать, что я решил убить царя. Объяви об этом Думе. Пусть она назначит мне срок.
Рылеев быстро сел и провел рукой перед лицом, будто отогнал муху.
— Сумасшедший! Ты, верно, хочешь погубить общество! И кто тебе сказал, что Дума одобрит такое злодеяние?
Каховский помрачнел, и губа его оттопырилась.
— А все же я решился, — сказал он твердо, — и намерение свое исполню непременно.
Рылеев смутился. Он говорил Каховскому много и горячо, доказывая со ссылками на Думу и па Бестужева, что несвоевременное геройство опаснее самой подлой трусости, требовал доверия к себе.
— Любезный Каховский, — наконец закричал Рылеев, — подумай хорошенько о своем намерении! Схватят тебя, схватят и меня, потому что ты у меня часто бывал. Я общества не открою, но вспомни, что я отец семейства. За что ты хочешь погубить мою бедную жену и дочь?
На глазах Каховского выступили крупные светлые слезы.
— Делать нечего, — сказал он тихо, — ты убедил меня!
Затем встал с дивана и подошел к окну.
— Дай же мне честное слово, — просил Рылеев, — что ты не исполнишь своего намерения…
Бестужеву было видно — он сидел у окна сбоку, — как слезы стекали по лицу Каховского.
МАРТ 1825 — МАЙ 1825
Так за скалу хватается
пловец,
Которая разбить его
грозила.
«Полярная звезда» вышла 21 марта. Издатели находили, что опоздание с выходом в свет оказалось очень полезным для альманаха и что «Полярная звезда» 1825 года выгодно отличалась от своих предшественниц.
Опять альманах сверкал именами крупнейших писателей: Жуковского, Баратынского, Вяземского и прежде всего Пушкина. Рылеев напечатал три отрывка из новой поэмы «Наливайко», над которой упорно работал с середины прошлого года, и стансы, посвященные «единственному другу». Бестужеву принадлежали повести «Ревельский турнир» и «Изменник» и критический обзор «Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начала 1825 годов», которым открывался альманах. В первой из своих повестей Александр Александрович показал себя блестящим знатоком быта и нравов немецких окраин России в их далеком прошлом. Жизнь, движение, краски — все это подлинное, реальное, таким оно должно было быть с точки зрения истории, археологии и этнографии, и если все-таки было не совсем таким, то потому только, что автор обязательно хотел вывести из рассказанных в повести событий несколько нравоучений для своих читателей. Выведенная им мораль не была нова, но гражданская соль ее казалась острой и, несомненно, делала свое дело. Слабее вторая повесть, построенная на сгущенно-патриотической фабуле и страдающая, при общей реальности психологических положений, рядом грубых исторических анахронизмов, — обычная жертва, которую приносил автор романтическому вкусу читателей и своему собственному.
На этот раз Бестужев выступил во «Взгляде» продуманно и основательно. Он опять был недоволен положением дел в русской литературе. Положение это представлялось ему в таком жалком виде, что он утверждал даже, будто литературы в точном смысле слова Россия еще не имеет. Но критика есть. Странное, парадоксальное явление: «Мы пресытились не вкушая, мы в ребячестве стали брюзгливыми стариками». Откуда это взялось? Из «безнародности», из восхищения перед французской литературой, из бесстрастности, лени и недостатка просвещения. Развивающийся ум требует дела. Он хочет шевелиться, ежели не может летать. К несчастью, политические интересы в России для него недоступны, и вот он бросается в кумовство и пересуды — возникает критика. Но лучше бы не было такой критики, которая строится на личностях, на частностях, на расчетных видах! Отчего же нет в русской литературе гениев и мало талантов? Бестужев знает заранее, что на вопрос этот хором ответят: потому что нет ободрения. Славу богу, что нет ободрения! «Когда молния просила людской помощи, чтоб вспыхнуть и реять в небе? Гомер, нищенствуя, пел свои бессмертные песни, Шекспир под лубочным навесом возвеличил трагедию, Мольер из платы смешил толпу, Торквато Тассо из сумасшедшего дома шагнул в Капитолий, даже Вольтер лучшую свою поэму написал углем на стенах Бастилии…» Таланты не нуждаются в ободрении. Литературы нет, потому что нет воспитания. «Сколько людей, которые могли бы прославить делом или словом свое отечество, гибнут, дремля душой в вихре модного ничтожества, мелькают по земле, как пролетная тень облака. Да и что в прозаичном нашем быту на безлюдье сильных характеров может разбудить душу?» Римлянин Альфиери, неизмеримый Байрон сбросили с себя золотые цепи фортуны, пренебрегли приманками большого света, зато целый свет под ними, и вечный день славы их наследие… Наше воспитание порочно, мы подражатели. Мы вздыхаем по-стерновски, любезничаем по-французски, мечтаем по-немецки, но по-русски мы не пишем. Итак, все дело в отсутствии серьезных общественных интересов, рожденных на русской почве, — именно отсюда и безнародность, и подражательность, и безыдейность….
Сила публицистического жара, с которым Бестужев написал свой «Взгляд», поистине удивительна. Зоркость, с которой он отыскивал причины застоя в развитии литературы, делает ему честь. Не меньше зоркости проявил он и в оценке важнейших литературных явлений прошедшего года. О «Цыганах» Пушкина, еще не напечатанных, но слышанных уже Бестужевым в чтении брата поэта, Левушки, он отозвался так: