Вечером в темном коридоре, схватив новичка за руку, Микульский потребовал:
— Проси прощения, Лисица!
Новичок возмутился:
— И не подумаю! Сам проси!
— Са-ам? — с угрозой прошипел Микульский и сдавил Вовкины пальцы. — Ты заруби на носу: за длинный язык — шинель на голову… Излупят чем попало, тогда реви сколько угодно, жалуйся! Пшел вон!
От толчка в спину Вовка ударился лбом о косяк двери. Кубарем пролетел через порог.
На койках сидели, раздеваясь, кадеты.
— Господа! — крикнул на всю спальню Микульский. — Кто с фискалом водится, сам фискал!
Каким он казался себе беззащитным! Горько было чувствовать, что уже не вернешься в детскую, где Пелагея Анисимовна заботливо взбивала перину на кровати. Холодом веяло в огромной, неуютной спальне. Он посмотрел и посчитал: девятью восемь… плюс трижды шесть… девяносто коек стоят. Рядом — другая такая же спальня. Обе называются — третья рота. А в корпусе есть еще вторая рота и первая; там только старшие классы. Вовка видел весь корпус в столовой. И на молитве тоже всех видел. Противное все, враждебное, чужое!
Утром в шесть часов пронзительно трубил горнист. Потом раздавались команды: на молитву, на завтрак, в классы. Вовка становился в строй и шел, погруженный в тоскливые мысли, ежась от окликов дежурных офицеров.
Первые месяцы жизни в корпусе были для него, конечно, самыми трудными. Тогда даже золотушный Сотников, сосед по парте, выпячивал грудь и цедил сквозь зубы:
— Ты-ы, Лисица! Отодвинься!
Сначала попытки подойти к кадетам — поговорить, участвовать в игре — кончались для Вовки плохо. Одни отмалчивались и отворачивались, а другие неожиданно щелкали его по носу или хлопали ладонью по затылку и хохотали. Иногда у него в чистой тетради неизвестно откуда обнаруживался комок грязи, иногда в кармане — живая мышь, иногда ночью сдергивали с него, спящего, одеяло. Чем сильнее пугался Лисицын, чем больнее ему было, тем больше радовался в своем углу Микульский.
Стекла окон заросли инеем. По вечерам при зажженных лампах иней блестел разноцветными точечными огоньками. Вовка уже не плакал, если спотыкался о протянутую между партами веревку, не улыбался виноватой улыбкой, если на него брызгали чернилами. Он сдвигал брови и молча отходил в сторону. Гордость появилась как-то сразу. За несколько недель он повзрослел. Чтобы не проронить ни слова, он прикусывал язык и заставлял себя думать о постороннем: об отце, матери, няне или просто о заданных уроках.
Оглядываясь вокруг, Вовка обязательно вспоминал о Микульском. Лицо Микульского он мог видеть даже через стену, из другой комнаты, даже закрыв глаза. Это лицо преследовало всюду — ухмыляющееся, с опущенными углами губ, с ненавистным широким подбородком. Другие кадеты были лучше, но каждый из них казался верным слугой белобрысого. Чувствуя их рядом, Вовка изнемогал от отвращения. Однако желание подраться или исподтишка прижать кому-нибудь дверью палец очень редко приходило ему в голову. И он подавлял такое желание. Это было бы унизительно — делать так, как они делают.
«Трус»,- решили о нем кадеты.
Вовка молчал и думал, что все похожи друг на друга, а он один ни на кого не похож. Возникало забытое ощущение, как в раннем детстве после поддельного медведя, что люди вокруг него не настоящие, а он один во всем мире без коварства, тупости и фальши, подлинный человек. И ему надо без конца терпеть, потому что понять его окружающие все равно неспособны.
Уже став инженером — пятнадцать, двадцать лет спустя, — если в памяти всплывал кадетский корпус, Лисицын морщился; только о каникулах воспоминание было приятно.
Когда он перешел во второй класс — и позже, когда перешел из второго в третий, — за ним в корпус приезжал отец. В пути домой они бывали вместе; до дома — целые сутки езды по железной дороге.
В ясные летние дни отец приказывал подать верховых лошадей, учил сына держаться в седле. Он не ожидал, что мальчик окажется таким ловким и смелым. А Вовка упивался новой радостью — мчаться на взмыленном коне навстречу ветру, чувствовать упругую подвижность своих мускулов, шум воздуха в ушах, чуть шевелить поводом и видеть, как конь меняет направление бега и как позади летят комья земли из-под копыт.
Во время каникул Лисицыну все казалось прекрасным. С отцом он часто бывал в лагерях, а с матерью прогуливался по городу, поддерживая ее под руку по-взрослому. Встречая знакомых, мать говорила:
— Вовочка в своем классе — первый ученик.
Он пытался делать вид, что это ему безразлично, но все-таки краснел от удовольствия. Мать говорила правду. В корпусе, по давнему обычаю, вывешивали списки кадет, где фамилии лучших были вверху, а фамилии худших — внизу; список его класса всегда начинался строкой: «Лисицын Владимир». Отметок ниже десяти баллов по двенадцатибалльной системе он не получал.
Вот тут — он втайне усмехался — и сказывалась разница: у Микульского больше шести баллов ни по одному предмету не было.
В книге басен Крылова Вовка подчеркнул карандашом: «Своей дорогою ступай; полают да отстанут».
Зимой, когда он учился в третьем классе, Микульского исключили из корпуса. Выгнали с позором: за мелкую кражу. Узнав об этом, Лисицын только чуть пожал плечами, будто до случившегося ему дела нет.
Той же зимой следом за Микульским из их класса исключили Иванова, кадета великовозрастного, из неуспевающих, к которому Лисицын относился тоже без особенной приязни. Однако происшествие с Ивановым взволновало Вовку — показалось несправедливым и нелепым.
Преподаватель немецкого языка Отто Карлович Травен изобрел особый метод преподавания. Он изложил грамматику в стихах и требовал, чтобы ее отвечали наизусть. Кадеты зубрили:
Иванов не мог одолеть зубрежки. А Отто Карлович частенько издевался над ним на уроках. «Вы есть лодырь, — говорил. — Вы дубина стоеросовая».
Как-то вечером Иванов сболтнул перед товарищами, что он «проклятому немцу» задаст. Наверно, это услышал кто-нибудь из любимчиков Отто Карловича. На следующий день учитель вызвал Иванова к доске. Кадет, еле приподнявшись, ответил басом:
— Не знаю.
— Нет, пожалуйте, пожалуйте, — ехидно посмеивался немец и манил к себе пальцем. — Напишите-ка из прошлого урока…
Иванов долго стоял у доски и молчал. Злыми глазами смотрел на учителя. Потом взял кусок мела, большой, неудобный. Оглядел его со всех сторон — положил обратно. Достал из кармана перочинный ножик, раскрыл. Опять взглянул на немца.
— А нож… зачем? — испугался Отто Карлович.
Пронзительно чихнув — как раз в это время ему чихнуть захотелось, — Иванов ответил:
— Мел чинить!
А Отто Карлович, не разобрав в чем дело, опрокинул от страха чернильницу и выбежал из класса. Через несколько минут он вернулся. Вместе с ним вошли инспектор классов, полковник Лунько, офицер-воспитатель и двое солдат. Иванов понуро стоял возле кафедры.
— Дайте нож! — приказал воспитатель.
— Какой нож? Чего?
— Веревку! Вязать его! В карцер!
Солдаты навалились на стоявшего у кафедры, скрутили назад руки и вытолкнули в коридор. По пути обшарили его карманы — вытащили перочинный ножик:
— Есть, ваше высокоблагородие! При нем…
Спустя два дня, когда уже стало известно, что Иванова исключают, Лисицын тайком от всех направился к офицеру-воспитателю. Постучал в дверь:
— Господин подполковник, можно?
— Ну, войди, — сказал офицер. — Что тебе?
— Позвольте… — начал Лисицын, озираясь, — он почему-то не хотел, чтобы разговор услышали другие кадеты. — Разрешите, господин подполковник… Конечно, Иванов… я не оправдываю его вообще. А все-таки сейчас несправедливо. Сейчас он не был виноват.