К тому времени коммуна наша разрослась. За столом нас собиралось не менее 30–35 человек. Пополнять коллектив, да еще чужими нам людьми, нам не хотелось. Все мы вегетарианствовали, никто не пил, не курил, не сквернословил. Мы хорошо понимали, что стройность уклада нашей жизни сохранялась у нас благодаря общности убеждений большинства, доверию и уважению друг к другу. Понимали, что удержаться нашей коммуне имени Льва Николаевича Толстого, т. е. сохранить ее миролюбивый и свободный дух, не удастся, если вольются в коммуну люди, не только не разделяющие наших убеждений, но посягающие всячески им противодействовать. Сначала нам просто предлагали изменить лицо нашего коллектива, потом поставили это ультимативно. Представители местной власти приезжали к нам на наши общие собрания. Вася председательствовал и прямо говорил о том, что без общности и внутренней сплоченности не может по-прежнему хорошо протекать наша жизнь, изменится и продуктивность труда.
Общего языка и общего решения с представителями власти найдено не было. Нас упрекали, что мы живем слишком замкнуто. «Вы болтаетесь между небом и землей», «вы ни Богу свечка, ни черту кочерга», — говорили нам и, в конце концов, объявили, что мы должны готовиться к переформированию коммуны в совхоз и слиться с другой организацией, а также переименоваться в «Красный Октябрь». В этом вливающемся к нам совхозе имеется свой устав, который должны принять и мы. Нам дали срок, когда нам следует принять новых членов «Красного Октября».
Началось волнение, обсуждение. Некоторые семьи, как, например, Толкачи, приехали к нам издалека, ликвидировав свое хозяйство и внеся в коммуну фонд — в виде коров и кое-какого инвентаря. Не так-то легко было сразу сняться с места, да и куда направиться? Кто-то мог уйти налегке и хотел это сделать немедленно; кому-то верилось, что можно опять, в другом месте, возродить дорогое нам дело; кто-то предполагал на некоторое время остаться в новом коллективе. Надо было сдавать наше хозяйство новому коллективу. Многие собирались переезжать в коммуну «Шестаковка», куда нас охотно принимали. Назначен был день и час, когда должны были приехать представители из районного центра, земельного управления и вновь вливающегося коллектива. (Часть их уже переехала к нам и разместилась в наших домах.)
Тут-то и случилось такое, чего, вероятно, не забыл никто из нас. Оно-то, не дав нам опомниться, решило дальнейшую судьбу многих…
К тому времени нашему сыну Феде было два года. О том, как всё произошло, мне напомнила запись из дневника, который я много лет вела для Феди, обращаясь прямо к нему. Эту запись я сделала в Ховрине, где мы временно летом 1929 года поселились:
«Прошел почти месяц с тех пор, как я в последний раз записывала в этом дневнике. Роковой месяц! Мне кажется, прошло несколько месяцев, так много произошло за это время. Около двух часов дня, 29-го апреля, у нас вспыхнул пожар. В этот день ликвидационная комиссия должна была принимать наше хозяйство. Все лошади были заняты перевозкой вещей коммунаров, воды привезти было не на чем и, чего никогда не бывало, нигде не было запаса воды. По-видимому, труба выкинула горящую сажу на уже успевшую подсохнуть под весенним солнцем дранку крыши. Ветер быстро раздувал пламя. На открытом воздухе огнетушители не действовали. Горел дом, в котором жили мы, Рутковские, Ваня Зуев, Дуня Трифонова и кто-то из новых членов „Красного Октября“. Ты спал в одной рубашечке и проснулся от какого-то шума на лестнице. Выбежав на этот шум и топот, Вася тут же крикнул мне: „Одевай скорее Федю, у нас пожар!“ Потом всё завертелось, замелькало, забегало, загудело. Я никак не могла всунуть твои ноги в штанишки, одежда твоя вдруг куда-то пропала. Потом я сдала тебя на руки Марте Толкач, а сама бросилась выносить вещи. Марта держала тебя перед самым пожаром, потом передала Илюше Алексееву, который почему-то тоже сел на попавшийся ему под ноги стул и сидел перед полыхающим домом. Я вбегала и выбегала из дома и потом вдруг сообразила, что ты можешь перепугаться. Поэтому напустив на себя спокойствие, подошла к тебе и сказала: „Ты на что смотришь? На огонек? Хороший, большой огонек, правда?“ Я не могла себе представить, что меня кто-то слушает, что за мной следят, что моим словам придают совсем иной смысл и записывают, что они дают повод заподозрить нас в поджоге. Между мечущимися коммунарами с вещами, ведрами появились люди с красными ободками на фуражках, из уголовного розыска. Я искала глазами твоего отца и видела его то разбрасывающего крышу с соседнего сарая, который тоже начинал гореть, то дающего какие-то распоряжения, то с ведрами воды в руках. Потом, когда с большим опозданием приехала из Воскресенска пожарная команда, он бессменно качал насосом из пруда воду. Забежав ко мне на минуту, он сказал: „Меня, вероятно, сейчас арестуют“. — „Почему?“ — „Будут обвинять в поджоге“.
По двору разбредались, тихо и плавно, выпущенные из скотного двора коровы и принимались как ни в чем не бывало щипать траву. Люди из уголовного розыска их куда-то бессмысленно и безрезультатно, сидя на лошадях, загоняли.
Узнав, что я жена председателя, мне тут же, в суете, стали задавать вопросы: „Не знаете ли, отчего загорелось?“ и проч.
Прибежавшие из деревни бабы помогали перетаскивать пожитки в другой дом, причитали и говорили между собой что-то совсем несуразное, например: „Вишь, вздумали выгонять коммунаров! Нешто это возможно? Люди-то какие хорошие, сколько лет жили, работали. Понятное дело, как же тут пожару не случиться!..“
Мебель нашу кто-то выбросил со второго этажа, и она, конечно, сломалась. Мальчишки из деревни рылись в куче мелочей… Рояль отца, который в то время был у нас в коммуне, коммунары увезли к сестре в Москву за несколько дней до пожара. „Заподозрят нас теперь в поджоге, непременно заподозрят“, — говорили наши женщины. Я их урезонивала, успокаивала рыдавшую навзрыд Нину, говорила, что не надо так отчаиваться, и тоже не подозревала, что и это мне будет поставлено на вид как улика в поджоге. Тебя я посадила с Илюшей в комнате уцелевшего дома, всунула ножки в откуда-то вынырнувшие валенки. Дом догорал. Отца твоего, Ваню Зуева и Ваню Рутковского рассадили по разным комнатам и по очереди вызывали на допрос. Илюша отдал тебя Нине, которая совсем обезумела и то причитала, то плакала. Ты плакал у нее на руках. Покормить тебя было нечем, ты целый день не ел. Но мне не пришлось заняться тобой. „Собери мои вещи: белье и еще что-нибудь. Найди документы, я их кому-то передал“, — сказал, войдя в комнату, твой отец. Задача была трудная. У тебя же начался понос… Кое-как я отыскала всё, что просил папа, сварила тебе что-то, но только начала кормить, как и меня вызвали на допрос. — Происхождение? образование? как провела время до возникновения пожара? когда вышла замуж? когда расписалась? когда фактически вышла замуж, „выражаясь по-русски“?.. Я не нашлась оборвать и остановить его!
— Вы толстовка?
— Я разделяю взгляды Толстого.
— Не с детства, не по убеждениям, а так, случайно?
— Нет, сознательно.
— А зачем же просите дать вам прочесть протокол, прежде чем подписаться? Толстовцы должны верить всем людям!
Мне было дано всего десять минут для сборов в Воскресенск „для допросика“, но молодой конвойный задерживал меня: „Ведь Лев Толстой проповедовал, что надо всех любить, всем верить, а вы вот не верите! И Зуев ваш тоже не настоящий толстовец, он тоже не поверил агенту и читал протокол…“»
Когда я вернулась в комнату, ты, Федюша, мой бедный, спал. Твой папа подошел ко мне, чтобы попрощаться, но я с радостью объявила ему, что иду вместе с ним.
— И тебя тоже?
— Да, вместе.
— На кого же оставим Федю?..
— Я останусь с ним, не тревожься, Алечка, пожалуйста, — сказала Дуня Трифонова. Ей можно было поручить мальчика. Мы поцеловались.
— Трифонова, вы тоже собирайтесь… — сказал все тот же конвойный, заглянув к нам.
Ваня Рутковский переобувался после пожара и никак ничего у него не получалось, всё было мокрое, сухого найти было невозможно. Я тоже ничего для себя не могла найти в царящем хаосе. Кто-то из своих совал мне и Ване какие-то платки, носки, шали. Тихонько притронувшись к тебе губами, я собралась к походу.