Суд в то время находился в одном из бараков, длинных, низких, дощатых, какими тогда (1932 г.) временно был застроен Сталинск.

Перед дверями суда мы остановились и дальше не пошли. На все вопросы: «Почему?» — мы молчали. Двое взяли меня под руки и повели, так же повели и Клементия. А сталинградцы полегли на землю. Их брали двое за руки, а третий за ноги и так тащили по узким проходам к дверям барака. Случайная публика с недоумением смотрела на эту необычную картину, происходившую серьезно, в полной тишине. Наконец, нас усадили на скамью подсудимых. В пустом зале собралось несколько человек, заинтересовавшихся происходящим, и охрана.

— Встать! Суд идет! — раздался громкий возглас.

Вошли судьи, мы сидели.

— Встать! — закричал судья, — вы что, глухие?

Мы молчали. Судьи постояли, переговорились о чем-то между собой и сели.

— Вам известно, в чем вас обвиняют? — Молчание.

— Как ваша фамилия? — спрашивают первого. Молчание.

— А ваша? — Молчание.

Молчали и третий, и четвертый. Я сидел пятый.

— Ваша фамилия? — Молчу.

— Снимите фуражку! — Молчу и не шевелюсь. Сзади кто-то подошел, снял с меня фуражку и положил рядом.

Говорить — надо делать усилие, но насколько же труднее молчать и насколько силен и красноречив этот язык!

— Так вы хотите знать, в чем вас обвиняют? — Молчание.

Зачитали обвинительное заключение, какие-то надуманные, незначительные, слабые обвинения.

Опять опросили по очереди, не желает ли кто сказать по предъявленному обвинению. Все молчали.

Молчали подсудимые, полная тишина была в зале, только говорили судьи то спокойно, то теряя самообладание, явно нервничая.

— Вызвать свидетеля! — Вошел Фатуев, председатель Есаульского сельсовета. Он стал говорить, что мы, толстовцы, агитируем население, что Красковский давал ему книжечки Толстого о войне и государстве.

И тут Клементий не выдержал.

— Что ты врешь? — воскликнул он, вскочив с места. — Ведь ты же сам просил дать тебе почитать что-нибудь из Толстого!

— Подождите, подождите, подсудимый, вам сейчас будет дано слово, обрадованно воскликнул судья.

Молчаливое напряжение, царившее в зале, было прорвано, к публике тоже послышался облегченный вздох и легкий смех.

Клементий понял свою промашку, сел и опять замолчал.

Так и закончился суд. Больше никто из нас не сказал ни слова. Приговор был — мне и Клементию, как членам коммуны, имевшей зарегистрированный устав, дали, кажется, 109 статью, должностную, заключение сроком на полтора года, а сталинградцам, как не имевшим официального устава, дали 61-ю невыполнение государственных заданий, сроком по два года каждому.

Арест был незаконный. Обвинение дутое. Приговор легкий — лишь бы удалить «головку» от «обманутой массы», как думали они.

Суд кончился. Судьи ушли. Мы сидели и молчали. Ко мне подошел Веселовский:

— Пойдем, Боря! — сказал он мягко. Я встал и пошел. Пошел и Клементий. А тех троих из суда выносили таким же способом, как и заносили.

Коммуна, конечно, обратилась в Москву, во ВЦИК. Приговор был отменен, и мы, пробыв месяцев 6–7 в заключении, были освобождены. Но мне и Клементию было запрещено проживать в коммуне.

Кстати скажу: и раньше, и на этот раз, и после, когда кто-либо из членов коммуны бывал в заключении, им всегда помогали. Посылали специальных людей, которые ехали, привозили передачи, деньги, одежду и целую кучу писем из коммуны, которые передавались, конечно, как-нибудь тайком. А потом с восторгом читались где-нибудь у костра в тайге.

Жизнь в коммуне шла своим чередом. Мы с Клементием вернулись, но над нами висело запрещение проживать.

Положение создалось такое, что надо было сдавать дела. Собралось собрание и решили — избирать председателя совета коммуны на год, ежегодно переизбирая нового. Для нас это не имело значения. При нашей широко развитой общественности роль председателя сводилась к взаимоотношениям с внешним миром и к подготовке возникающих вопросов к общему собранию, а для представителей районной власти мы показывали, что у нас действительно все имеют равные права, а не какие-то отдельные личности, подчиняющие себе массу.

Осенью 1933 года мимо поселка коммуны проехал большой обоз порожняком по направлению к общине сталинградцев. Подъехали к их поселку и приказали собираться и грузить вещи.

Куда? Зачем? Оказалось, есть постановление (не знаю, чье) о их выселении. Они не шли. Но все же их погрузили, и их земляной поселочек опустел.

Осенью, без средств, всех — и старых и малых, оторвали от их жалких хижин и повезли в неизвестность, на новые, пустые места суровой Сибири.

Выселяемых переправили на другой берег Томи. Длинная процессия вступила в поселок Абагур. Они шли медленно и все пели, а по сторонам все нарастала и нарастала толпа жителей поселка, жадно слушавших пение.

Пели много. Тут было и известное в народовольческих, революционных кругах стихотворение «Мысль» («Ее побивали камнями во прах, ее на кресте распинали…»), и надсоновское — «Друг мой, брат мой усталый…», тут были и песни безвестных авторов, хранившиеся устно в сектантской среде, переходившие от поколения к поколению среди людей малограмотных, а часто и вовсе безграмотных, что, естественно, приводило к грамматическим ошибкам и даже к искажению иногда логического смысла певшихся слов. Но эти люди, хотя и малограмотные, но честно мыслящие и ищущие правды, хорошо понимали, что скрывалось за порой нескладными словами.

Пусть мир нас не знает,
пусть нас ненавидит,
пусть будем посмешищем
гордой толпы,
но вскоре узнает,
и все тогда скажут,
за что нас так гнали,
что жаждали мы.
Мы жаждем свободы,
любви всенародной,
мы равенства, братства
желаем найти,
желаем мы жизни
для каждого мирной
и жаждем душою
друг в друга войти…

Привезли их к Абагурской ткани. Туда подали состав товарных вагонов, все погрузились, и вновь песни. Особенно хорошо пели барабинцы. Поезду давно уже надо было трогаться, а машинист стоял у вагона и, как только кончалась одна песня, просил:

— Ну, спойте еще одну!..

В Новосибирске всех погрузили на баржи, и под звуки песен баржи поплыли вниз по Оби. Высадили их на пристани Кожевниково и поселили в местности, называемой по имени протекающей там речки — Тека. И там они не пропали. Первую зиму прожили по избам местных крестьян, а с весны стали возводить себе землянки и домики на новом пустом участке и разделывать землю ручным способом, так как скота у них уже не было.

Каковы же были причины этого выселения с нашего участка, — выселения, которое, надо думать, было санкционировано кем-то свыше. Дело в том, что наша коммуна и артель «Мирный пахарь» имели уставы, зарегистрированные в земельных органах, община же «Всемирное братство» и примыкающие к ней группы отказывались иметь устав и регистрировать его. Они не желали становиться на учет в сельском Совете, называть свои фамилии представителям власти, принимать и выполнять какие-либо обязательства и платить налоги.

Многим из наших переселенцев это казалось более последовательным с точки зрения чистоты идей Толстого, вольной безгосударственной жизни. Привлекала и вызывала сочувствие та твердость, с какой члены общины принимали репрессии за свою жизнь и свое поведение, и позднее на новое место поселения толстовских переселенцев уже добровольно, по своему желанию, уезжали некоторые и из нашей коммуны, и из артели «Мирный пахарь».

Нам понятны были их побуждения, и мы сочувствовали им, но все же мы стояли на той точке зрения, что хотя мы и не разделяем в идеале форм жизни государственной, но должны считаться, что все вокруг живут в этой форме, должны находить какой-то общий язык и налаживать человеческие взаимоотношения, тем более что мы и сами обращаемся часто к ним. Мы видели, что мы и сами далеко еще не свободны от тех же недостатков, какие присущи и окружающим, и нам не следует слишком гордиться и отгораживаться, надо поступаться некоторыми своими интересами, но крепко держаться того, что было наиболее главным и уже прочно усвоенным нами, от чего мы уже не могли отступиться. Эта точка зрения была менее привлекательна, но более соответствовала нашему — не надуманному, а действительному — нравственному уровню.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: