Губы Федерико шептали неизъяснимые рондо, старинные считалочки, забытые куплеты — от «Четырех погонщиков мулов» и «Трех морисок из Хаэны» до «игры в веревочку» — в сущности, эти детские образы были для него как прохождение веселой праздничной процессии с Христом: «Посмотрите, он откуда… посмотрите, он куда…» Впрочем, иногда его раздражали эти безделицы: о, поэт-дитя, восклицал он тогда, разбей свои часы! — И тогда время для него останавливалось: его тихие шаги становились совсем неслышны. Этот подросток, в погоне за пока недостижимой взрослостью, был чрезвычайно раним и мог плакать даже от радости, плакать навзрыд, как плачут презираемые товарищами ученики с последней парты, — так скажет он однажды, вспоминая свою нелегкую школьную жизнь.
Что касается женщин, то они у Федерико всегда таинственны и далеки, как Маргарита Ксиргу, которая стала его голосом на сцене, или Ла Архентинита, для которой он написал свое «Колдовство бабочки», — женщина и звезда, высоко парящая над подмостками и алтарями, но при этом женщина из плоти, которой он однажды бросил: «Не показывай мне свою гладкую ляжку». Ведь Федерико привлекают совсем другие образы: колос, шпага, магнолия, мужественная гвоздика — они хранятся в глубине пристального взгляда поэта в мир; этот взгляд станет знаковым образом для кинорежиссера Луиса Бунюэля, его друга и неблагодарного спутника: он едко высмеет и осудит Лорку в фильме «Андалузский пес», а сообщником в его создании станет «сердечный друг» Федерико — Сальвадор Дали.
Лорка, в расхожем образе андалузца-«цыгана», снискал огромную популярность среди людей с романтичной душой; его имя переходило из уст в уста, от стола к столу, триумфально шествовало по всем сценам — но он сам нередко уставал от всей этой «цыганщины», иногда явно гипертрофированной. Он дал жизнь этому костюмному мифу, с его бестиариями[2], с единственной целью — облечь в плоть свои фантазии, выплеснуть наружу свои глубинные страсти.
Были у него и сдерживающие его границы. Поэзия стала для него странствием в неизведанные земли, откуда он привозил, после извержения вулканов, прекрасные белые камешки — свои поэмы: он называл их рассказами о путешествиях. Так, он побывал в Нью-Йорке, в Гарлеме, на Кубе — на землях чернокожих и на землях евреев; его острый взгляд поэта-художника умел выхватить и отметить лицо — например, вот это смуглое лицо молодого цыгана под «цыганской зеленой луной»…
Для Федерико Гарсиа Лорки и человек стоил целого путешествия. Вот Сальвадор Дали… И поэт Уолт Уитмен, этот «первичный Адам», которым он восхищался, и тореро Игнасио Санчес Мехиас — человек с молниеносной шпагой и римским профилем. Но самым верным его спутником был некто другой — это он сам, мечтавший жить, как признавался он, с запрятанным в нем ребенком, сердце которого рвалось в открытое море… с этим дважды осужденным, который всегда был в нем и влек его в неотвратимость…
Для нас Лорка стал голосом не одной лишь Андалузии, хотя он чувствовал ее всем сердцем: его Андалузия — не столько земля радости и раскрепощения, сколько земля печали, с ее теплыми южными песками и белыми камелиями. Под ее живописными лохмотьями и домино, под многообразием ее обличий он умел разглядеть ее особость, ее трагическую маску — и каждый день он открывал для себя ее новое лицо. Мечтал он и о другом, в своей испанской каравелле, в пьяном корабле своей поэзии, — о «зеленой ночи в ослепленных снегах».
Так же как художнику Пикассо, тоже испанцу, для творчества недостаточно было лишь арены корриды, нежнейшей шали из Манильи, грустной улыбки клоуна, сочных «churros» из Малаги — так и Лорка не мог оставаться лишь поэтом цыганского праздника, или ночей в садах Испании, или волшебной музыки Мануэля де Фалья — кстати, еще одного андалузца, из Кадикса: он приехал в Гренаду в 1920 году, расположился в одном из белых домов на вершинах, которые называют там «carmen», — и стал его добрым старшим другом.
Лорка, как и он, был певцом «краткости жизни». Точнее — певцом искалеченной жизни. Как часто встречается у него — в рисунках, поэмах — образ поэта с отрубленными руками, пронзенного копьями: это себя он видел стволом без ветвей, человеком без рук, затерянным в толпе.
Или жалким любовником, в горечи неосуществленного желания оплакивающим свое бессилие, когда страсть не находит себе выхода. Отсюда его пристрастие к образу святого Себастьяна, пронзенного стрелами, с его бесстрастным экстазом, или к образу мученицы, святой Евлалии, чьи отрезанные груди лежат на блюде Зурбарана, — орган которого при этом трепещет, как птица, запутавшаяся в терниях.
Эротизм Лорки, пронизывающий всё его творчество, стремится найти наивысшее свое выражение — и достигает ослепительной красоты. И он же предстает в образе неполноценного человека, лишенного потомства, — этакий бесплодный «Йерма», который отождествляет себя с собственным бессилием и жалуется на свои пустые чресла. Осужденный на бездетность и одиночество, как маленькая Росита из его пьесы, он одержимо (пусть только в воображении) посещает в их затворничестве жаждущих любви дочерей Бернарды Альбы — юбка этой фанатички пахнет для него серой и пеплом. И, наконец, образ Содома, чьи тлетворные страсти и гибель он не успел описать (это был один из последних его театральных проектов). Ему не дано было познать наяву пожар страстей — тому, кто определял себя не как мужчину или даже не как поэта — но как обнаженную пульсацию для исследования запредельных миров.
Федерико определенно принадлежит «другому берегу». Он достиг дна того колодца чернил — глинистого, слизкого, словно выблеванного миром, — который наполнял собой его сны и заполнил наконец — он это знал и хотел этого — его мягкое, как губка, сердце. И в то же время поэт Лорка уверен в своей славе и в мощи творческого огня, который он несет нам в своих ладонях, как Прометей. Он по-прежнему не согласен молчать и громко заявляет миру, что он не убит, что он навсегда с нами, в смехе и играх, с песнями и под стрелами, — во всём том, что он назвал «Солнцем и тенями» кровавой арены, которая есть жизнь.
ЭСКИЗ К ПОРТРЕТУ
Начнем с его приятеля из Малаги — Хорхе Гильена. И вот с такой ассоциации: на одном парижском вернисаже некая любительница живописи остановилась перед картиной Пикассо и, будучи в затруднении, воскликнула, обращаясь к автору: «Но я здесь ничего не понимаю!» Пабло Руис ответил ей: «Мадам, чтобы понимать мою картину, нужно знать меня самого!» Вот и Хорхе Гильен, друг всей жизни Гарсиа Лорки, утверждал, что в присутствии поэта исчезали времена года, не было ни дня, ни ночи, ни вчера, ни сегодня, ни жары, ни холода, что можно было обо всём забыть и оказаться в некой особой атмосфере вне времени и пространства, сотканной из света, из той особой ясности, исходившей от него, — из всего того, что с такой силой выражено в его любимом дивном «Clamor». Впитывая в себя аромат этого старинного напева. Хорхе Гильен говорил: «Это и был… Федерико».
Если Пикассо был для живописи ее тайным знаком, то Федерико стал для Андалузии и всей Испании воздухом, без которого невозможно ни дышать, ни жить. Одеждой из света, в которую облекается тело тореро. Это о нем мог бы сказать французский поэт Элюар (пусть обращался он к бессмертной возлюбленной): «Вот почему люблю я твое присутствие — оно как яркая лампа среди бела дня».
Федерико и правда был носителем света и ясновидцем. Когда Херардо Диего составлял в 1927 году антологию испанской поэзии и попросил Федерико дать определение собственному творчеству, тот сказал, как новый Прометей: «Я несу огонь в руках». Ему достаточно было появиться среди друзей или подняться на сцену, открыть рот и произнести первое слово своим характерным низким голосом, чтобы сразу завладеть всеобщим вниманием. Он, воплощенное великодушие, умел осветить собой любую ночную компанию. Он, поэт и пророк, был наделен особым духом, который называл «duende». Это непереводимое слово может означать домового, эльфа, гномика, ангела света и создание ночи, власть чувств и колдовскую любовь — всё то, что было так дорого и его другу Мануэлю де Фалье, творцу «Колдовской любви».
2
Борцы с дикими зверями на арене древнеримского цирка. (Прим. пер.).