Алексей Абрамович Коркищенко
Рассказы
Похождения деда Хоботьки
Нутро деда Хоботьки
Над небольшой саманной хатой деда Хоботьки день и ночь шумит высокий тополь. Он очень стар. Ствол его потемнел, кора покрылась глубокими морщинами.
Стар тополь, а не ровесник хозяину. Посадил его дед, когда был еще мальчишкой. Но бодр еще дед Хоботька, пышна его рыжая борода, глаза ясны, шаг легок и скор. И если дед никогда не расстается с вишневой палкой, так то — давняя привычка пастуха.
Хата деда — на краю хутора. Из-за плетня виднеются старое, вмазанное в трубу ведро без дна да гребень камышовой крыши, заросшей зеленым мхом. И не плетень высок — низка хата. Она вросла в землю, стены наклонились внутрь.
Бежит мимо хаты тихая речка Кагальничка, шумит камыш, квакают лягушки. В густом саду деда поют иволги и щеглы, а у самых окон, в камыше, все теплое время года голосисто кричат серые, с коричневой грудкой птички-камышанки: «Карась-карась, линь-линь! Скребу-скребу, ем-ем!»
Здесь хорошо бывать летом — бабка Дашка угостит жареными карасями и медом, уложит отдохнуть, постлав старую шубу на прохладном земляном полу, и, пока не уснешь, будет, пользуясь отсутствием деда, добродушно перебирать его косточки за неугомонность, за неуживчивый характер. Потом, перекрестившись, расскажет о «паразитах-куркулях», которые «за колхоз» стреляли в деда из обреза, и покажет, куда пули попали: «вот тут» — выше сердца, под ключицу, и «вот тут» — в бедро…
Я неплохо знаю деда. И хорошо помню его глаза. Они смотрят из-под подстриженных ершистых бровей пристально, вдумчиво, с легкой насмешкой, и выражение их таково, будто дед знает о вас нечто очень важное, но пока не говорит, ждет, чтобы вы сами покопались в своей душе (чего вы такого натворили?).
Благодаря «нутру» — как отзывалась о характере деда бабка Дашка — за время жизни в колхозе он перепробовал многие специальности, потрудился почти на всех колхозных работах; во всем был он, да и сейчас остался въедливым, вечно беспокойным, сующим свой нос в любую замеченную им дырку, откуда текло колхозное добро на ветер или кому-нибудь в карман.
Никто из хуторян не сомневался в том, что дед Хоботька — человек отважный. Рубцы ножевых ран и пулевые метки на его теле — своеобразная летопись стычек с врагами родного колхоза. Но бывали в жизни его и такие схватки, которые не оставляли следов надолго. Зато запоминались навсегда. Одна из подобных историй произошла с ним не так давно, когда он работал сторожем на дальнем степном таборе[1].
Носить голову на больной шее очень трудно, особенно если совершенно нельзя вертеть ею, что вовсе немыслимо для человека темпераментного, каким был и остается дед Хоботька.
Обычно он рассказывает об этой трижды неладной болезни с веселой ухмылкой, ничем не намекая на то, что все могло бы окончиться для него гораздо печальнее. И, надо полагать, тогда ему было не до улыбок.
Темными осенними ночами, когда дует холодный ветер, табор полон степных звуков. Шелестят камышовые навесы, под которыми лежат горы пшеницы и подсолнечника, раскатисто грохочет жесть на крышах амбаров. Ветер надоедливо свистит и сердито треплет бороду. Темнота кругом — хоть глаз выколи. Тревожно в такие ночи бывает на душе у деда Хоботьки.
…Дед Хоботька ходит с ружьем вокруг табора и беспокойно оглядывается. Кто-то нагло, вот уже который раз за этот месяц, приезжает воровать зерно и ускользает незамеченным. Оставляя подводу вдали от табора, вор мешками носил пшеницу из разных ворохов. Зоркий и смелый, он следил за сторожем и, пока тот был в одном краю, греб зерно с другого. К утру дед обнаружил воронки выгребенного в ворохах зерна, каждый раз страшно ругался, дрожа от ярости, и грозился беспощадно покарать вора своими руками.
«Кто же он, этот вор? — думал дед и перебирал в памяти наиболее подозрительных хуторян: — Степан Карпушин? Нет, он человек хоть и забурунный, а колхозного добра не тронет. Разве — Иван Квитка? Э-э нет, жинка Ивана в хату с ворованным не пустит, а то еще и в правление прибежит, заявит. Настю я знаю. Справедливая молодайка. А Тымош Курганный?! Душа из него вон, пьянчуга несчастный, лодырь! Хватка у него куркульская: все к себе тянет. Горючевозом в тракторный отряд устроился… А-а, так вот почему мне как-то послышалось: бочка звенит… Едет, значит, будто бы к трактору с горючим и… А я, дурак, и байдуже![2]»
Дед, пораженный догадкой, присел под ворохом. Достав кисет, он оторвал листок газеты и вдруг замер. Где-то в стороне от дороги послышался скрип подводы. Клочок бумаги выскользнул из рук деда и улетел прочь. Ветер донес тихое чмоканье: кто-то понукал лошадей.
— Ах ты ж… — яростно шепчет дед Хоботька. — Опять приехал, чтоб тебя мать забыла!
Отвернув воротник полушубка, он слушает напряженно и жадно. Наконец ему удается определить направление, откуда доносятся звуки. Взяв двустволку наперевес, дед молча бросился в темноту.
Он догнал воз, когда тот, оставив табор далеко позади, выезжал со стерни на дорогу. Стараясь не шуметь, дед Хоботька забрался в небольшие ясли, прикрепленные за керосиновой бочкой.
Отдышавшись, он приставил приклад к плечу и крикнул глухо:
— Стой, ворюга!
Расплывчатая тень резво скрылась за белеющими мешками, раздались хлесткие удары кнута, торопливое понукание, лошади рванулись вперед.
Дед спустил курок — бухнуло, как из пушки. Желтое пламя ударило вверх, осветив на мгновение бочку, мешки и широкую спину вора, заметавшегося на передке. Засвистел кнут — лошади понеслись вскачь. Еле удерживаясь в подпрыгивающем ящике, Хоботька крикнул что было силы:
— Стой, кажу!
Но тот, слыша голос за спиной, а не догадываясь с перепугу, что дед сидит в ящике, знай нахлестывал лошадей.
— Давай, дурак, гони! — шептал дед, обняв бочку и стуча зубами от тряски и боязни быть выброшенным на крепко укатанную дорогу.
Когда подвода, гремя бочкой, пронеслась через балку и лошади пошли шагом, с трудом взбираясь на подъем, Хоботька приподнялся в ящике.
— Повертай обратно, Тымош Курганный, сукин ты сын! — крикнул он. — Никуда ты от меня теперь не уйдешь, проклятый!
Лошади тотчас остановились. Вор слетел с подводы, и не успел дед Хоботька мигнуть, как был сброшен на землю.
— Выпотрошу, старый грак! — жарко выдохнул Курганный, упираясь коленом в живот деда.
— Здорово дневал, Тымош? — игриво спросил дед. — Да не дави, а то… — И закричал, тщетно пытаясь освободиться: — Не дави, гад, не дави!..
— Задушу! — яростно шипел вор, сжимая ему горло. — Я тебя, как ту блоху…
— Я керосином захлюпался… — тяжело прохрипел дед, чувствуя жар в голове. — Все догадаются, кто меня…
Руки крепче сдавили шею деда, в позвонке хрустнуло, затем пальцы помедлили, ослабли и, наконец, разжались.
В затуманенное сознание Хоботьки вдруг проникло хихиканье вора:
— Хи-хи, дедусь! Я пошутковал, ей-богу, пошутковал! Дай, думаю, наберу в мешки и поеду, а сам вижу: дедусь сел в ящик! Хитрый, старенький! Хи-хи-хи!..
Дед лежал у обочины дороги. Сознание прояснялось медленно. Ветер гнул к земле и рвал над его головой сухие бодылки травы, прокатился мимо скачущий куст перекати-поля. Незаметно посветлело вокруг. Сквозь черные тучи пробилась низкая луна и, осветив хищное, как у филина, лицо Курганного, снова поползла над степью.
Хихиканье Курганного озлобило деда, и эта злость развеяла туман в голове. Перевернувшись вниз лицом, он поднялся, опираясь о землю руками. Его резко качнуло, он схватился за борт ящика и закашлялся долгим сухим кашлем.
Курганный стоял все в той же позе — на коленях.
— Ка-хи, ка-хи, дедусь! — бормотал он униженно. — Шутковал я, Филимон Захарович, накажи меня бог…