Следы этого существования Шиллера в Карлсшуле сохранились в академических журналах, ежедневных рапортах надзирателей и характеристиках.

Вот уцелевший образец подобного сочинения:

«Относительно успехов Шиллер не уступает Ховену… Он живого и веселого характера, не лишен воображения и ума; скромен, застенчив, погружен в себя и постоянно читает стихи. Его успехи в науках отчасти замедляются его болезненным состоянием; он уважает начальников, услужлив, признателен и прилежен, хороший христианин, любит поэзию и хотя не совсем доволен собою, зато не жалуется на свою судьбу, занимается теологией, но вообще дурно пользуется своими дарованиями».

Что еще, кроме набора этих довольно благонамеренных и противоречивых оценок, мог написать одноклассник и сверстник Шиллера, не желавший чернить его в глазах начальства?

Но, кроме этой внешней, автоматической жизни, каждый шаг которой регламентирован казарменным режимом академии, у Фридриха Шиллера была в тс годы и другая, внутренняя жизнь, тщательно охраняемая от взоров надзирателей.

Душой этой тайной, доверенной только нескольким близким друзьям жизни Шиллера была поэзия. Содержанием этой поэзии — бунт.

Навсегда останется для Шиллера поэзия средством защитить свою духовную свободу, отстоять свой внутренний мир от посягательств деспотизма.

Первые годы, проведенные Шиллером в Карлсшуле, — время первой страстной влюбленности в поэзию. В ней он видит теперь свое призвание. И если есть занятие, которое меньше всего на свете интересует четырнадцатилетнего Фридриха, то это самая схоластическая из наук — юриспруденция, ей-то он и обязан посвятить себя, согласно распоряжению герцога Карла.

Стать герцогским крючкотвором? Чернильной душой, которая сутяжничает ради интересов Карла Евгения, прикрывая кривду цитатами из римского кодекса «Corpus juris»? Нет, такая перспектива ничуть не привлекает Шиллера.

«Большую часть нашего времени и все наши интересы, — вспоминает друг Шиллера Вильгельм Ховен, — поглощали поэтические опыты. Шиллер пробовал свои силы в области лирики и драмы, я — в жанре песни, баллады и романса. В результате мы так отстали в учении, что не могло быть и речи о том, чтобы наверстать упущенное…»

Дерзким пренебрежением к уставу Карловой школы были эти юношеские занятия поэзией, мечты посвятить себя отечественной литературе.

Как и большинство феодальных властителей того времени, герцог Вюртембергский глубоко презирал родной язык и все, что на нем писалось. Он был вполне согласен с Фридрихом II, изрекшим однажды, что «немецкий язык годится только для солдат и публичных девок». Картавя и сюсюкая, этот прославленный в буржуазной историографии прусский король кропал убогие французские стишки, которые потешали его корреспондента — великого Вольтера.

Мешать немецкую речь французскими выражениями, нелепо коверкать на французский манер немецкие слова считалось, вслед за Берлином, признаком хорошего тона в аристократических салонах Штутгарта и Людвигсбурга. Тратя безумные деньги на иностранных актеров, на постановки итальянских опер и французских трагедий, Карл Евгений, подобно прусскому Фридриху, с невежественным высокомерием отворачивался от национальной драматургии, театра и поэзии.

Но, кроме низкопоклонства и невежества, было здесь и другое: ненависть, страх перед своим народом.

Как ни мало интересовались отечественной музой немецкие короли, мелкопоместные герцоги, курфюрсты, князья и прочая и прочая, они знали все же достаточно, чтобы понимать: с начала семидесятых годов, все усиливаясь, в немецкой литературе звучит голос протеста против феодально-абсолютистских порядков. Слово «поэт» все чаще ассоциируется со словом «вольнодумец».

И допустить, чтобы поэты-критиканы созревали в стенах основанного им учебного заведения? Подданные, а не поэты, солдаты, а не вольнодумцы — вот кто нужен герцогу Карлу!

«Удивительной прихотью природы был я обречен стать на моей родине поэтом. Склонность к поэзии оскорбляла законы заведения, в котором я воспитывался, и противоречила планам его основателя… Но страсть к поэзии пламенна и сильна, как первая любовь. То, что должно было ее задушить, разжигало ее!» — вспоминает Шиллер.

Ни страх перед гневом герцога, ни карцер, ни палка надзирателя не могли выбить из мальчика любви к поэзии и мечты посвятить ей жизнь.

Должно быть, думая о судьбе поэта, записывает он в альбом Ховену вольнолюбивую мысль Гете: «Только тот велик и счастлив, кому не надо ни повиноваться, ни повелевать для того, чтобы быть чем-нибудь».

Мы знаем имена юношеских друзей поэта, доверенных его замыслов, как и он, ненавидевших герцогскую школу-казарму, тягостную подневольность, как и он, мечтавших в те годы о поэтической славе.

Фридрих Шарфенштейн… Ему посвящены первые наивно-восторженные стихотворные излияния Шиллера о дружбе…

Увлекающийся, порывистый, под влиянием поэзии Клопштока часто приходивший в восторженно-приподнятое состояние, Шиллер особенно ценил в друзьях те качества, которых недоставало ему самому: уравновешенность, выдержку. К Шарфенштейну («Шарфу», как звали его), старшему по годам и более зрелому, чем он сам, Шиллер был особенно привязан в первые годы пребывания в академии; он гордился им, старался подражать ему. Черты этой юношеской дружбы запечатлены в образах Карлоса и Позы в драме «Дон Карлос».

Вильгельм Петерсен, будущий штутгартский библиотекарь…

Сохранились и силуэты некоторых товарищей Шиллера по Карлсшуле, дешевые контурные портреты, модные в Германии середины XVIII века.

В альбоме интенданта академии майора Зейгера — целая галерея этих мальчишеских силуэтов, маленьких запечатленных теней. С какой целью собирал он их: на память? в качестве документов?

Вот курносый Вильгельм Ховен, будущий врач, с которым Шиллер дружил еще в Людвигсбургской латинской школе. Вот энергичный профиль Вильгельма Вольцогена, младшего товарища и страстного поклонника поэта; через много лет они породнятся: Вольцоген женится на сестре жены Шиллера.

Вместе со своими друзьями Шиллер основывает в 1775 году в академии тайный Поэтический союз.

БУРЯ И НАТИСК

«Монумент, возникший злым укором,

Нашим дням и Франция позором,

Гроб Руссо, склоняюсь пред тобой».

(Шиллер. «Руссо»)

После перевода академии в Штутгарт военная муштра и слежка за воспитанниками усиливаются. Герцог предполагал при помощи этих немудреных мер уберечь академических питомцев от «соблазнов» большого города.

Теперь Шиллеру уже не ускользнуть от надзирателей, не убежать хоть изредка, как бывало в Солитюде, в буковую рощу, где на дерновой скамейке он проводил единственно счастливые часы за чтением своего любимого Клопштока и где посещала его неопытная юношеская муза.

Вот стихи, которые написал Шиллер в альбом другу, перефразируя широко известные в то время строки Клопштока о свободе:

О рабство,
Оглушаешь ты, как гром,
Ты затемняешь разум
И заставляешь мысль плестись улиткой,
А сердце безысходно горевать!

Но перевод академии в Штутгарт имел для Шиллера и другое последствие: вместе с Ховеном он переходит на открывшийся новый факультет — медицинский. «…Медицина казалась нам гораздо ближе к поэзии, чем сухая, педантичная юриспруденция», — рассказывает Ховен.

Шиллер даже пришел одно время к мысли, что его будущее — карьера медика, «верный кусок хлеба», как говорит он в одном из писем.

Но это не измена поэзии. Мог же Альбрехт Галлер, великий основоположник экспериментальной физиологии, «живой анатомии», как называли ее в то время, быть также и прославленным поэтом! Трудно сказать, чем был более знаменит старик Галлер во времена юности Шиллера — своими исследованиями, раскрывшими механизм дыхания, функции мозжечка, раздражимость нервных волокон, или своими «Швейцарскими стихотворениями», поэмой «Альпы» и нашумевшим романом «Узонг».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: