Под эти, словно живые, переборы мотора мысли командующего потекли спокойнее, то перенося его в прошлое, то возвращая к тому, чем жил он теперь.
Как яркий кадр кино, память выплеснула вот такой же вьюжный вечер, когда он в братовой шубейке с заплаткой во всю грудь бежал из школы в Валуйках в родное Чупахино. Валуйки! Чупахино! А до них отсюда рукой подать, чуть больше полусотни километров. Не было тогда ни войны, ни стрельбы, ни дум этих неотвязных, а только ветер, колючий снег, сумка с книжками за спиной и предвкушение горячих щей, что нальет мать, когда он доберется домой.
И еще вот так же гуляла поземка. И тоже не так далеко. У Луганска, у Старобельска. Но тогда свистел не только порывистый ветер. Пули белогвардейские звенели над головой. И не было тогда этого удобного сиденья в вездеходе, генеральской бекеши на меху и каракулевой папахи. Шинель с обожженными полами, заячий треух, винтовка па веревочке вместо ремня и к ней два десятка патронов. Кончался тогда двадцатый год, а самому еще не было и девятнадцати.
Сколько пронеслось в его жизни вьюг и метелей! И таких вот хотя и беспокойных, но неопасных, и более буйных, грозных. А ненастные осени и знойные лета…
Да, памятно и горькое лето сорок первого года. Тогда впервые на поле боя познал он хваленые приемы Манштейна.
Вот и опять Манштейн. Вновь (в который уж раз!) война столкнула их — пятидесятишестилетнего фельдмаршала Манштейна и сорокадвухлетнего генерала армии Ватутина.
Сороковой год. Манштейн — заместитель начальника немецкого генерального штаба. А он, Ватутин, заместитель начальника советского Генерального штаба.
Манштейн — автор плана разгрома Франции, и он же командир головного танкового корпуса, который тараном пробился через французские войска и первым форсировал Сену. Танковый прорыв! Идея-то, собственно, гудериановская. Но осуществил ее Манштейн. А у нас на Северо-Западном фронте в сорок первом? Манштейн тоже бросился в танковый прорыв. Это же повторил он и прошлой осенью, когда шел на помощь окруженной армии Паулюса.
Так на что же сейчас нацелился фельдмаршал Манштейн, стягивая танковые дивизии к Харькову, к Белгороду, к Сумам? Опять танковый прорыв? Ну, нет уж, господин фельдмаршал, на этот раз попадет вам похлестче, чем на Северо-Западном и в приволжских степях. Это вам не Франция, и не Польша, и не сорок первый год. Не допустим не только прорыва, но и удара не дадим нанести. Сорвем ваши замыслы еще до начала их осуществления.
Эта мысль о срыве вражеского удара так захватила Ватутина, что, приехав в штаб фронта, он, не отдыхая, сразу же вызвал к себе начальника штаба и своих заместителей. В разговоре с ними у него все отчетливее прояснялась общая картина положения на фронте и все настойчивее утверждалась мысль о срыве замыслов противника нанесением упреждающего удара по его, видимо, еще не готовым к наступлению войскам.
Как и всякий человек твердой и непреклонной воли, а генерал Ватутин был именно таким, он, приняв решение, весь отдавался подробнейшей подготовке всего, что нужно было для выполнения этого решения. Так было и сейчас. Ватутин приказал начальнику штаба и своим заместителям держать замысел упреждающего удара в строжайшей тайне и поручил им незамедлительно подготовить свои соображения о предстоящих действиях.
Углубился в работу и сам Ватутин. Теперь у него уже окончательно утвердилась мысль, что только ударом всех сил по скоплению вражеских войск можно предотвратить нависавшую угрозу.
Главная группировка войск фронта создается перед Белгородом. Но бить в лоб на Белгород не стоит. Его лучше обойти, наступать через Томаровку, Борисовку, Богодухов. Харьков также лучше обойти, не ввязываться в уличные бои. Главное — разгромить войска Манштейна, сорвать их сосредоточение. Это решит все последующее.
Чем полнее и отчетливее вырисовывался план предстоящих действий, тем спокойнее становился Ватутин. Все его силы и воля, раньше скованные сомнениями, теперь устремились к одному — к нанесению противнику сокрушающего удара.
Когда Решетников и Бочаров вошли в кабинет командующего фронтом, Ватутин хотел было встать им навстречу, но зазвонил телефон, и он, рукой показав на стулья, взял трубку.
— Так в чем же дело? — с минуту послушав, строго спросил он. — Вы отвечаете за разведку, и я с вас спрошу. Да, да, спрошу так, что жарко станет.
Полное, с упрямым подбородком лицо его нахмурилось, небольшая крепкая рука сжалась в кулак, и в окруженных синью темных глазах затаилась неодолимая настойчивость.
— Вот что, — выслушав, видимо, оправдание, еще строже сказал Ватутин. — Если в ближайшие два дня не будет пленных, вы за все ответите. И за прошлое и за настоящее. За все сразу, чохом. И даже прибавлю на будущее. Все!
Слова его — резкие, тугие, — как стальные шары, падали в телефон, и Бочаров не позавидовал тому, с кем говорил Ватутин.
Он резко положил трубку, словно продолжая разговор, косо взглянул на телефон и, скупо, одними глазами, улыбнувшись, проговорил:
— Слушаю вас, товарищи генштабисты.
Часто бывая у Ватутина, Бочаров всегда видел один и тот же строго определенный порядок на его рабочем столе. Все его обширное поле застилала чистенькая карта с тщательно нанесенной на ней оперативной обстановкой. На свободном участке лежали блестящий циркуль, треугольная с желобками линейка, красный, синий и черный карандаши и небольшая тетрадь для записей. Больше ничего на рабочем столе Ватутина Бочаров никогда не видел.
И внешний вид Ватутина был всегда один и тог же. Выбритые до синевы полные щеки и подбородок, гладко причесанные, с пробором на левом виске темноватые волосы, безукоризненно чистый китель с тремя орденами на объемистой груди, темно-синие брюки с алыми лампасами и всегда, всегда ярко начищенные сапоги.
— Обстановка усложняется, товарищ командующий, — заговорил Решетников. — События могут развернуться самые неожиданные и весьма решительные.
— Да, обстановка не из легких. И какие же выводы из этой обстановки?
— Противник готовит наступление, — торопливо, глядя прямо на Ватутина, продолжал Решетников. — И, судя по всем данным, наступление решительное.
— А наша задача — сорвать это наступление! — слегка пристукнув кулаком по столу, отрывисто бросил Ватутин.
— То есть намести упреждающий удар? — все так же настойчиво глядя на Ватутина, спросил Решетников.
— Самый решительный и ошеломляющий, — сурово сдвинул брови Ватутин и с еще большей силой стукнул кулаком по столу.
— Но, товарищ командующий, обстоятельства в данный момент таковы, что нам невыгодно бить первыми.
— А что же выгоднее: как в сорок первом, как в прошлом году, допустить, чтобы они ударили первыми, и опять позволить топтать им нашу землю, захватывать и мучить наших людей?
Всегда внешне замкнутый, скупой на слова, Ватутин на этот раз казался совсем другим. Он встал из-за стола, торопливо прошелся по кабинету и, подойдя вплотную к Решетникову, с необычным для него жаром заговорил:
— Вы помните, Игорь Антонович, июль сорок первого? Мы с вами вместе поехали на Северо-Западный фронт. Помните эти толпы беженцев, пожарища Пскова и Новгорода, наши разрозненные, разбитые, отступающие войска? А июль и август прошлого года? До Волги, до Кавказа докатились. Разве можно допустить повторение подобного?
Страстная речь Ватутина и его взволнованное, полное решительности лицо не поколебали Решетникова. Худенький, с плотно сжатыми губами и стиснутой в кулак правой рукой, он напряженно слушал и, когда Ватутин смолк, заговорил с обычной для него запальчивостью:
— Чтобы не повторить того, что было, не дать возможности противнику и в этом году топтать нашу землю, нам прежде всего придется перемолоть его основные силы. Вот они, — провел он рукой по карте Ватутина, — «Мертвая голова», «Великая Германия», «Викинг», «Адольф Гитлер», «Райх». По штату в каждой из них по двести два танка. И, решась на серьезное наступление, Гитлер постарается их пополнить до штата. Но пусть, пусть даже в каждой из этих дивизий будет не по двести, а по сто пятьдесят танков, и это уже семьсот пятьдесят машин. А кроме этих, отборных, есть еще и обычные танковые дивизии. Это огромная мощь, танковая армада.