Вот только сегодня что-то происходит. Какой-то шум, и имя этому шуму — Рик. В среду верующих попала сегодня искорка бедокурства, которую им не удается притушить, она тлеет в глубине их, в центре их темной маленькой сферы, и владеет этой искоркой. Породил ее и зажег Рик. Бедокурство наложило свой отпечаток на все: на дьякона в коричневом костюме, шествующего важной, раскачивающейся поступью, взволнованных женщин в шляпках, которые в страшной спешке бегут в церковь, считая, что они опаздывают, а потом сидят, с трудом переводя дух, пылая под белой пудрой от того, что слишком рано пришли. Все вздрючены, все на цыпочках и вырядились первоклассно, как с гордостью сказал бы Рик, — да, наверное, так и сказал, ибо он любил, чтобы при любом событии присутствовало много народу, пусть даже при его собственной казни через повешение. Кое-кто приехал на машине — на таком чуде той поры, как «ланкастер» или «зингер», другие — на троллейбусе, а некоторые пешком, морской дождь Господень покрыл их шеи гусиной кожей под дешевенькими лисьими воротниками, а морской ветер Господень прохватил насквозь тоненькую саржу их воскресных парадных костюмов. Однако ни один из них, каким бы способом он сюда ни прибыл, не считал возможным, невзирая на непогоду, не постоять и не поглазеть на доску объявлений, чтобы собственными глазами убедиться в том, о чем он уже знал по ходившим в эти дни слухам. На доске висят два объявления, оба — расплывшиеся от дождя, оба — столь же неинтересные для прохожего, как чашка холодного чая. Однако для тех, кто знает код, они передают наэлектризовывающий сигнал. Первое объявление на оранжевой бумаге оповещает о том, что Лига женщин-баптисток создает фонд в пять тысяч фунтов для открытия читальни, хотя все знают, что ни одна книга никогда не будет там прочитана, — там будут просто выставлять торты домашнего печения и фотографии прокаженных детишек из Конго. Фанерный градусник, созданный лучшими мастерами Рика, висит на ограде — он показывает, что первая тысяча фунтов уже поступила в фонд. Второе объявление, зеленое, гласит, что сегодня к прихожанам обратится сам пастор — приглашаются все верующие. Но в это сообщение внесены изменения. Поверх объявления пришпилена поправка, отпечатанная на манер официального уведомления, со смешно расставленными большими буквами, какими в этих краях отмечают слово, требующее внимания
Ввиду непредвиденных Обстоятельств сегодня к прихожанам Обратится Сэр Мейкпис Уотермастер,[1] Мировой Судья и Член Парламента от либералов данного Округа. Комиссию, составившую Обращение, просят Потом Остаться для Внепланового заседания.
Сам Мейкпис Уотермастер! И все знают, почему он будет выступать!
В широком мире Гитлер взвинчивает себя, чтобы разжечь пожар во всей вселенной, по Америке и Европе, точно неизлечимая чума, распространяется кризис, и всему этому способствуют или не способствуют — в зависимости от того, какая лживая доктрина преобладает на данный день в вечно все отрицающих коридорах Уайтхолла, — предшественники Джека Бразерхуда. Но прихожане и не пытаются делать вид, будто имеют мнение по поводу этих непостижимых сторон Господнего промысла. Их церковь — раскольническая, и временным верховным владыкой тут выступает сэр Мейкпис Уотермастер, величайший проповедник и либерал, каких свет не видел, и один из Самых Высокочтимых в нашем краю, человек, который подарил им это здание, выложив за него деньги из собственного кармана. Не из собственного, конечно. Его отец Гудмен[2] дал прихожанам это здание, но Мейкпис, став наследником, постарался забыть, что у него вообще был отец. Старина Гудмен был валлийцем, читавшим молитвы, певшим гимны, овдовевшим, жалким гончарных дел мастером с двумя детьми, которых разделяли двадцать пять лет и из которых Мейкпис был старшим. Гудмен приехал сюда, попробовал глину, понюхал морской воздух и открыл гончарную мастерскую. Года через два он открыл еще две мастерских и завез на них дешевую рабочую силу — сначала таких же, как он, безродных валлийцев, а потом еще более дешевых, безродных и гонимых ирландцев. Гудмен завлекал их домиками, предоставляемыми на время работы, давал им полуголодное существование, платя жалкие гроши, и внушал с кафедры страх перед ожидающим их адом, пока сам не отправился в рай, о чем свидетельствует скромный памятник шести тысяч футов в высоту, воздвигнутый ему на переднем дворе гончарной фабрики и стоявший там, пока года два-три назад все здесь не было сровнено с землей, освобождая место для строительства бунгало, — и скатертью дорога.
А сегодня «ввиду непредвиденных Обстоятельств» этот самый Мейкпис, единственный оставшийся в живых сын Гудмена, спускается к нам со своих высот, хотя обстоятельства, побудившие его к такому шагу, предвидели все, кроме него, — обстоятельства эти были столь же осязаемы, как скамьи, на которых мы сидим, столь же основательны, как плиты Уотермастера, к которым привинчены скамьи, столь же предсказуемы, как дребезжащие часы, которые хрипят и свистят перед каждым ударом, словно подыхающая свинья, борющаяся со страшным концом. Только представьте себе, какой царил там мрак, как там высмеивали молодежь и пригибали к земле, запрещая все волнующее, что ее интересует, — от воскресных газет до папизма, от психологии до искусства, от прозрачного белья до алкоголя как высокого градуса, так и низкого, от любви до смеха и наоборот, не знаю, был ли такой уголок человеческого существования, который не был бы затронут их порицанием. Ибо если вы не поймете всей глубины этого мрака, вы не поймете и того мира, из которого бежал Рик, и мира, в который он бежал, как и того щекочущего удовольствия, какое обжигает блошиным укусом грудь каждого скромного прихожанина в это сумрачное воскресенье, когда последний удар часов смешивается со стуком дождя и для молодого Рика наступает первое в жизни великое испытание. «Настало наконец время высоко вздернуть Рика Пима», — пошла молва. И можно ли придумать более внушительного палача, чтобы набросить преступнику на шею веревку, чем Мейкпис, один из Самых Высокочтимых в нашем краю, мировой судья и член парламента от либералов?
С последним ударом часов замирает и соло на органе. Прихожане, затаив дыхание, начинают считать до ста и выискивать своих любимых актеров. Обе женщины из семейства Уотермастера пришли рано. Они сидят — плечо к плечу — на скамьях для знати, прямо под кафедрой. Почти в любое другое воскресенье Мейкпис восседал бы между ними всеми своими шестифутовыми телесами, — восседал бы, склонив набок свою вытянутую голову, и слушал своими маленькими розовыми, как бутон, ушками игру на органе. Но не сегодня, потому что сегодня — день необычный, сегодня Мейкпис совещается в приделе с нашим пастором и несколькими озабоченными попечителями из Комиссии, составившей Обращение.
Жене Мейкписа, известной, как леди Нелл, нет еще и пятидесяти, но она уже сгорбленная и сморщенная, как ведьма; она то и дело вскидывает свою седеющую голову, словно отгоняя мух. А рядом с глупой, дятлоподобной Нелл примостилась Дороти, этакая крошечная застывшая статуэтка, которую правильнее называть Дот, безупречная леди-былинка, достаточно юная, чтобы быть дочерью Нелл, а не сестрой Мейкписа, и она молится, молится Создателю, прижимает маленькие сжатые кулачки к глазам, готовая отдать ему свою жизнь и смерть, лишь бы он услышал ее и устроил все, как надо. Баптисты не встают перед Богом на колени, Том. Они опускаются на корточки. Но моя Дороти в тот день распласталась бы на уотермастерских плитах и поцеловала бы большой палец на ноге папы, если бы Господь снял ее с крючка.
У меня есть одна ее фотография, и было время — хотя, клянусь, это прошло, и она умерла для меня, — когда я отдал бы душу, чтобы иметь еще одну. Я обнаружил фотографию в старой потрепанной Библии, когда мне было столько лет, сколько сейчас Тому, в одном пригородном доме, который мы срочно освобождали. «Дороти — с моей особой любовью. Мейкпис», — гласит надпись на титульном листе Библии. Единственный, испещренный пятнами коричневатый снимок, запечатлевший Дороти словно бы в полете, когда она выходит из такси, — номер машины не попал в кадр, — сжимая в руке составленный дома букетик цветов, скорее всего полевых; в ее больших глазах затаилось столько всего, что как-то не по себе становится. Она что, направляется на свадьбу? Свою собственную? Или приехала навестить больную родственницу — Нелл? Где она находится? Куда бежит? Цветы она держит у подбородка, прижав друг к другу локти. Руки ее образуют вертикальную линию от талии к шее. Длинные рукава схвачены у запястий. На руках — миткалевые перчатки, поэтому колец не видно, хотя мне кажется, что у третьего сустава на среднем пальце левой руки есть шишечка.[3] Волосы прикрыты шляпой-колокольчиком, которая, словно маска, затеняет испуганные глаза. Одно плечо выше другого — так и кажется, что она вот-вот потеряет равновесие; маленькая ножка отставлена, чтобы удержаться. Светлые чулки шелковисто поблескивают, лаковые туфельки — остроносые, на пуговках. Почему-то я знаю, что они ей узки, что они немодные, как и вся остальная одежда, купленная на распродаже в магазине, где не знают Дороти и она не хочет, чтобы знали. Нижняя часть ее лица отмечена бледностью, присущей растениям, выращенным в темноте, — вспомните «Поляны», дом, где она выросла! Единственное, как и я, дитя, что видно с первого взгляда, — правда, у нее есть брат, появившийся на свет на двадцать пять лет раньше нее.