Гуд больше всех дружил с Крейном и меньше всех на него походил. Он был домоседом, Крейн — бродягой; он не терпел условностей, Крейн их любил. Имена «Роберт Оуэн» свидетельствовали о семейной традиции, но вместе с мятежностью он унаследовал немного денег и мог наслаждаться свободой, скитаясь и мечтая в холмах между Северном и Темзой. Особенно он любил удить на одном островке. Здесь, в верховьях Темзы, часто видели странного человека в старом сером костюме, с рыжей гривой и тяжелым наполеоновским подбородком. В тот день, о котором пойдет речь, над ним стоял его добрый друг, отправлявшийся в одну из своих одиссей по южным морям.
— Ну,— укоризненно спросил нетерпеливый путешественник,— поймал что-нибудь?
— Ты как-то спрашивал меня,— ответил рыболов,— почему я считаю тебя материалистом. Вот поэтому.
— Если надо выбирать между материализмом и безумием,— фыркнул Крейн,— я за материализм.
— Ты неправ,— отвечал Гуд.— Твои причуды безумнее моих, да и пользы от них меньше. Когда вы видите у реки человека с удочкой, вы непременно спросите, что он поймал. А вот вас, охотников на крупную дичь, никто ни о чем не спрашивает. Ваш слоновый улов велик, но незаметен; наверное, сдаете на хранение. Все у вас скромно скрыто песком, прахом и далью. А я ловлю то, что неуловимей рыбы: душу Англии.
— Скорей ты схватишь тут насморк,— сказал Крейн.— Мечтать — неплохо, но всему свое время.
Тут вещая туча должна бы скрыть солнце, как окутала тень тайны это место рассказа. Ведь именно тогда Джеймс Крейн изрек славное пророчество, на котором и зиждется наша невероятная повесть. Минуту спустя, должно быть, он и не помнил своих слов. Минуту спустя странная туча уже сползла с солнца.
Пророчество обернулось поговоркой (в свое время многотерпеливый читатель узнает, какой именно). В сущности, вся беседа состояла из поговорок и пословиц; их любят такие, как Гуд, чье сердце — в английской деревне. Однако на сей раз первым был Крейн.
— Ну хорошо, ты любишь Англию,— сказал он.— Но если ты думаешь ей помочь, не жди, пока у тебя под ногами вырастет трава.
— Этого я и хочу,— отвечал Гуд.— Об этом и мечтают твои измученные горожане. Представь, что бедняга клерк идет и видит, как у него из-под ног растет волшебный ковер. Ведь это сущая сказка.
— Он не сидит камнем, как ты,— возразил Крейн.— У тебя скоро ноги обовьет плющ. Тоже вроде сказки. Жаль, поговорки такой нет.
— Ничего, поговорок у меня хватит! — засмеялся Гуд.— Напомню тебе о камне, который мхом не обрастет.
— Да, я катящийся камень,— ответил Крейн.— Я качусь по земле, как земля катится по небу. Но помни: мхом обрастает только один камень.
— Какой, о мой шустрый камневед?
— Могильный,— сказал Крейн.
Гуд склонил длинное лицо над бездной, отражавшей чащи. Наконец он сказал:
— Там не только мох. Там и слово «Resurgam»[8] .
— Может, и воскреснешь,— великодушно согласился Крейн. — Трубе придется нелегко[9], пока она тебя разбудит. Опоздаешь к Суду!
— В настоящей пьесе,— сказал Гуд,— я ответил бы, что лучше опоздать тебе. Но христианам не к лицу так прощаться. Ты правда сегодня уезжаешь?
— Да, вечером,— ответил Крейн.— Конечно, тебя не тянет к моим людоедам на острова?
— Предпочитаю мой собственный остров,— сказал Оуэн Гуд.
Друг его ушел, а он, не двигаясь, смотрел на тихий перевернутый мир в зеленом зеркале речки. Рыболовы часто сидят так, но нелегко было понять, интересуется ли рыбой наш одинокий законник. Он гордо носил в кармане томик Исаака Уолтона[10], потому что любил старые английские стихи не меньше, чем старые английские ландшафты. Но рыболовом он был не слишком искусным.
Дело в том, что Оуэн Гуд поведал другу не о всех чарах, влекущих его к островку в верховьях Темзы. Если бы он сказал, что надеется поймать столько же рыбы, как апостолы, или морского змия, или кита, проглотившего Иону[11], он выражался бы довольно точно. Оуэн Гуд ловил то, что редко ловят рыболовы,— юношеский сон, давнее чудо, случившееся в этих пустынных местах.
За несколько лет до того он удил как-то вечером на островке. Сумерки сменились тьмой, солнце оставило по себе две-три широкие серебряные ленты за черными стволами. Улетели последние птицы, исчезли все звуки, кроме мягкого плеска воды. Вдруг — бесшумно, как призрак — из леса на другом берегу вышла девушка. Она что-то сказала, он не понял и что-то ответил. Была она в белом и держала охапку колокольчиков. Прямая золотистая челка закрывала ее лоб; лицо было бледно, как слоновая кость, и бледные веки тревожно вздрагивали.
Он ощутил, что непроходимо глуп, но говорил, кажется, связно — она не уходила, и даже занятно — она засмеялась. И тут случилось то, чего он так и не понял, хотя любил копаться в себе. Она взмахнула рукой и выронила синие цветы. Вихрь подхватил его; ему стало ясно, что начались чудеса, как в сказке или в эпосе, и все земное — их ничтожный знак. Еще не понимая, где он, он стоял весь мокрый на берегу — по-видимому, он бросился в воду и спас цветы, как ребенка. Из всех ее слов он запомнил одну только фразу: «Вы же насмерть простудитесь».
Простудиться он простудился, но не умер, хотя мысль о смерти была вровень с его чувствами. Врач, которому пришлось кое-что рассказать, весьма заинтересовался тем, что удостоился услышать. Он увлекался генеалогией и судьбой знатных семейств и, поднапрягшись, вывел, что таинственная дама — Элизабет Сеймур из Марли-Корта. О таких вещах он говорил почтительно, даже подобострастно, носил фамилию Хантер и позже поселился неподалеку от Крейна. Как и Гуд, он восхищался ландшафтом и считал, что тот обязан своей прелестью заботам и умению владельцев Марли-Корта.
— Такие помещики и создали Англию,— сказал он.— Хорошо радикалам болтать, но где бы мы были без них?
— Я тоже за помещиков,— не без усталости ответил Гуд.— Я так их люблю, что хотел бы их размножить. Побольше, побольше помещиков! Сотни и тысячи...
Не знаю, разделял ли доктор Хантер его пыл и понял ли его слова. Сам же Гуд вспоминал поздней эту беседу, если вообще мог вспоминать какие-нибудь беседы, кроме одной.
Не буду скрывать от умного, но утомленного читателя, что все это и побудило Гуда сидеть часами на островке, глядя на другой берег. Шли годы, уходила молодость, приближался средний возраст, а Гуд все возвращался сюда, ждал и не дождался. Впрочем, заглянув поглубже, мы даже и не посмеем сказать, что он ждал. Просто этот уголок стал хранилищем святыни, и Гуд хотел увидеть все, что бы здесь ни случилось. Так и вышло, он все увидел; а еще задолго до конца нашей повести случились здесь дела довольно странные.
Однажды утром из лесу вышел пыльный человек, тащивший пыльные доски, и принялся сколачивать деревянный щит, на котором огромными буквами было написано «Продается». Впервые за это время Гуд бросил удочку, встал и громко спросил, в чем дело. Человек отвечал ему терпеливо и добродушно, но, кажется, решил, что говорит с беглым сумасшедшим.
Так началось то, что стало для Гуда истинным кошмаром. Перемены шли неспешно, годами, и ему казалось, что он беспомощен и связан, как во сне. Он зловеще смеялся, вспоминая, что теперь человека считают властелином своей судьбы, а он не может охранить воздух от яда и тишину от адских звуков. Что-то есть, мрачно думал он, в простодушных восторгах Хантера. Что-то есть в самой грубой и даже варварской аристократии. Феодалы совершали набеги, надевали на рабов ошейники, а порой и вешали кого-нибудь. Но они не вели упорной войны против наших пяти чувств.
Бесформенное чудище пухло, росло и даже размножалось без явного деления клеток. И вот на берегу оказалась целая толпа черных строений, увенчанных высокой трубой, из которой шел дым прямо в безответное небо. На земле валялись лом и мусор, а ржавая балка лежала как раз там, где стояла, выйдя из леса, девушка с колокольчиками.
Он не покинул острова. При всей романтичной склонности к оседлой сельской жизни он недаром родился в семье старого мятежника. Отец недаром нарек его Робертом Оуэном, а друзья называли Робин Гудом. Правда, иногда сердце у него падало, но чаще он воинственно шагал по острову, радуясь, что лесные цветы реют так близко от гнусных построек, и бормотал: «Выкинем флаги на гребень стены!»