А там-то, там-то:
— с Лубянки, как с горизонта, выпенивалась река знамен: сплошною кровью; невероятное зрелище (я встал на тумбу): сдержанно, шаг за шагом, под рощей знамен, шли ряды взявшихся под руки мужчин и женщин с бледными, оцепеневшими в решимости, вперед вперенными лицами; перегородившись плакатами, в ударах оркестров шли нога в ногу: за рядом ряд: за десятком десяток людей, — как один человек; ряд, отчетливо отделенный от ряда, — одна неломаемая полоса, кровавящаяся лентами, перевязями, жетонами; и — даже: котелком, обтянутым кумачом; десять ног — как одна; ряд — в рядах отряда; отряд — в отрядах колонны: одной, другой — без конца; и стало казаться: не было начала процессии, начавшейся до создания мира, отрезанной от тротуаров двумя цепями; по бокам — красные колонновожатые с теми ж бледными, вперед вперенными лицами:
— «Вставай, подымайся!»
Банты, перевязи, плакаты, ленты венков; и — знамена, знамена, знамена; какой режиссер инсценировал из-под выстрелов это зрелище? Вышел впервые на улицы Москвы рабочий класс.
Смотрели во все глаза:
— «Вот он какой!»
Протекание полосато-пятнистой и красно-черной реки, не имеющей ни конца, ни начала, — как лежание чудовищно огромного кабеля с надписью: «Не подходите: смертельно!» Кабель, заряжая, сотрясал воздух — до ощущения электричества на кончиках волос; било молотами по сознанию: «Это то, от удара чего разлетится вдребезги старый мир».
И уже проплыл покрытый алым бархатом гроб под склонением алого бархата знамени, окаймленного золотом; за гробом, отдельно от прочих, шла статная группа — солдат, офицеров с красными бантами; и — гроба нет; опять слитые телами десятки: одна нога — десять ног; из-под знамен и плакатов построенные в колонны — отряды рабочих: еще и еще; от Лубянской площади — та же река знамен!
Втянутый неестественной силой, внырнул я под цепь, перестав быть и став «всеми», влекшими мимо улиц; как сквозь сон: около консерватории ухнуло мощно: «Вы жертвою пали»! Консерваторский оркестр стал вливаться в процессию.
У Кудрина вырвался, чтобы попасть к меня ожидавшему Соловьеву; очнулся у самоварика, из-под которого глянула сладенькая «бабуся»:
— «На вас лица нет».
Было вперенье во что-то, впервые открытое: «Мировой переворот — уже есть!» И он — лента процессии, пережитая как электрический кабель огромной мощи.
Товарищи Сережи — студент Нилендер, студент Оленин — о чем-то спорили; багровый Рачинский отплясывал между нами словесные трепаки; напяливши меховую шубу, он вовлек меня в переулок, где, встретясь с кем-то, узнали: около Манежа расстреляна одна из возвращавшихся с похорон колонн99.
И вспомнились красные косяки зари на Кремле; это — пятна крови расстрелянных.
Недоумение
Темная фигура, взвившая национальный флаг, таки убила красного знаменосца; она выросла перед каждым, каждого убивая по-своему: одного — ломом по голове; другого — медленным перерождением его самого; погромы гуляли по площадям; явились из тюрем преступники, вооруженные городовиками; они с «правом» грабили; погром шел вперебой с манифестациями свобод на газетных столбцах; не чувствовалось роста волн, а ярость разбития их о выросшие граниты; червем испуг въелся в сердце; укоротился список героев активной борьбы; из него вычеркнули себя — октябристы, кадеты и обновленцы; зарыскали всюду зубры «Союза русских», «Союза Михаила Архангела», «Союза активной борьбы с революцией»100, председатель которого, Торопов, заявил: он предложит себя к услугам для исполнения казней; вылупились Пуришкевичи, докторы Дубровины и протопопы Восторговы; Владимир Грингмут, питаясь идеями их, распухал точно клещ; и уж откуда-то в нос шибануло Азефом.
Дерябили мозг слухи; карикатуры на Витте и на зеленые уши Победоносцева воспринимались мною как писк комаров, отвечающий на хруст раздробленных бронтозавром костей; инцидент, случившийся в реальном училище Фидлера, выявил только надлом революции;101 в сознание запал Бунаков-Фундаминский, которого некогда встретил у Фохтов.
Но росло впечатление похорон Баумана; и рос образ рыжебородого знаменосца, сказавшего с Лобного Места над толпами: «К вечному счастью!» И слышался звук топора, ударяющего по плахе; таким виделся удел революции; еще не виделся семнадцатый год; и опускались руки, и — подымалась злость.
Я засел у себя, не видясь ни с кем, кроме близких, — как я — перетерянных; революционные партии, временно затаясь, принимали решения; горсть же людей, развивавших пафос в дни забастовки, переживала отрыв: и от недавних «друзей», которые появились справа, и от всех тех, с кем мы встретились только что в дни забастовки.
Леонид Семенов, ставший эсером, нашел себе дело;102 а мы пребывали в бездеятельности.
Почему?
Проблема партии («pars») виделась: ограничением мировоззрения («totum'a»), сложного в каждом; на него идти не хотели, за что не хвалю, — отмечаю: самоопределение, пережитое в картинах (своей в каждом), было слишком в нас односторонне упорно; слишком мы были интеллектуалисты и слишком гордецы, видящие себя на гребне культуры, чтобы отдать и деталь взглядов: в партийную переделку; слушая наши дебаты, агитаторы пожимали плечами; им была непонятна гипертрофия абстракций, оспаривающих Гегеля, Канта, Милля, подчас и Маркса; каждый из нас, — Сизов, Киселев, Эллис, Петровский, я, — напрочитав уйму книг, не соглашались с каждой; каждого из нас в ту пору я вижу перестраивающим сверху донизу любой сектор политики у себя в голове; ведь мы видели себя теоретиками и вождями; а нам предлагалось идти в рядах; мы не были готовы на это; грех индивидуального задора сидел крепко в нас; поздней повторили по-новому мы историю Станкевичевского кружка, разбредшегося по всем фронтам103 (Катков возглавил «самодержавие»; Бакунин хотел возглавить «интернационал»; Тургенев возглавил кисло-сладкую литературщину);104 нас припирало не к баррикаде «от партии», а к баррикаде томов, которые должны мы были прочесть — из воли к дебатам.
С. М. Соловьев вбирал в себя народничество и варил из него и из трудно преодолеваемых томов Владимира Соловьева собственное эсерство; Н. П. Киселев и М. И. Сизов, — первый из истории трубадуров, второй — из естествознания и только что им усвоенной логики Дармакирти, — выварили свою анархию; я силился спаять марксизм с… символизмом (?)!105
Пафоса хоть отбавляй, но у каждого в голове — «своя» революция!
Степень нашей беспомощности выявил мне Н. П. Киселев, просидевший начало революции над старыми фолиантами; вдруг он явился ко мне; и пробасил сухо, раздельно, строго:
— «Не устроить ли нам, — т. е. мне, Сизову, Петровскому, Эллису, — минный парк?»
Мы — сидели без гроша, без дисциплины, без опыта; а он предлагал нам тотчас приняться за рытье окопов, за взрыванье правительственных учреждений; знаю я: порыв искренен был; тем не менее: предложение это — бред106.
Революционный жест повис в воздухе; теоретики — да; практики — нет.
После похорон Баумана чинуши, мещане и лавочники прятались по квартирам, ропща о попрании анархистами «всемилостивейше» дарованных свобод: «Не будет снова света: все — забастовщики!» Вчера «протестующие» капиталисты, — прописались в «либеральных» участках (у кадетов иль октябристов): «Чего еще надо?»
Штрих, характеризующий перемену в умах: я шел в переулке, выбегающем к Знаменке; против дома известного миллионера С. И. Щукина, вчера ходившего в «либералах», наткнулся на интересное зрелище; но прежде надо сказать: Сережа, учившийся с сыном Щукина, одно время дружил и с Катей Щукиной, барышней бойкой, способной на все; она пригласила Сережу в шаферы (на свою свадьбу); Сережа ей заявил: он согласен — с условием, что будет в красной рубахе, в смазных сапогах; «Кате» это понравилось; папаша же — не позволил; Сережа отказался от шаферства; Сергея Ивановича Щукина видывал у Христофоровой я, за сына которой Катя выходила замуж; Щукин держал себя просто: ездил на простеньком «Ваньке», в набок съехавшем котелке; интересно описывал он свои путешествия; и смаковал Гогена, Ван-Гога, Сезанна.