— «К вечному счастью!»
Этими бредами объяснимо мое поведение перед зданием открываемой Государственной думы87, где закачался с толпою, качавшей меня перед мордою лошади, на которой качался усатый жандарм; но вот я разрываю свой рот до ушей и бегу за пролеткою… Родичева, которому прокричали «ура».
Внешние впечатления Питера — пестрь «сред» Вячеслава Иванова; в башне огромного нового дома над Государственной думой я что-то сказал об искусстве88, за что Бакст жал руку, а Габрилович из «Речи» знакомился; слово сказал тогда длинный, с бородкой, блондин, — не седой — во всем прочем такой, как сейчас, Константин Александрович Эрберг; он высказался за анархию: точно, прилично; анархия получалась кургузенькая, скучноватенькая, как цвет пары: не то — серо-пегонькой, а не то — пего-серенькой.
Тоже жал руку Зиновий Исаевич Гржебин, впоследствии издатель «Шиповника», а пока — чернобрадый художник, с лиловым бантом, но — в твердых, огромных очках роговых; скелетиком вышмыгнул из-за плеча поэт Дике; подмигнул; и опять ушмыгнул: за плечо; на другой день проснулся я: бухают два кулака; неодетый, выскакиваю из постели; и отпираю дверь; в щель ее высунулась головка, как — чертика:
— «Это я — Дике: с кузиною Лелею;89 вы — надпишите».
И — книга вышмыгнула; а головка слизнулась; одевшись кой-как, заглянул в коридор; там стояло и радостно улыбалось мне желтое нечто (наверное, волосы).
— «Кузина Леля!»
С Ольгою Николаевной Анненковой познакомился коротко я за границею, лет через шесть, не узнав в ней «кузины»90.
Запомнился у Иванова начинающий пролетарский писатель Чапыгин, теперь уже крупный писатель; и врезался в память короткий и толстый, такой краснощекий, такой пухлогубый, с усищами, с густой бородкой, Евгений Васильич Аничков; казалось, что сам петергофский Самсон [Самый большой фонтан в Петергофе] бил — не он говорил; потрясая рукой, приподнявшись на цыпочки, храбро бросая в атаку живот, едва стянутый белым жилетом, казался скорее гусарским полковником он, чем профессором-меньшевиком; он поздней агитировал за «Петербург» — мой роман; и — спасибо ему.
В час расхода гостей, когда толстое солнце палило над. крышами, мы очутились на крыше огромного дома, где толстый профессор-гусар ужаснул своей живостью; стоя на желобе одною ногой, он пятой другой резко дрыгал над крышею Государственной думы, воскинувши руку в зенит и приветствуя толстое солнце; схватясь за него, убеждали его: не низринуться; он же сопротивлялся, пыхтя.
Вот и все, что осталося от литературного Питера; все — как во сне; отрезвляюсь лишь в Дедове91, когда — два удара: бац, бац! И один оглушил меня: разгон Думы;92 другой — раздавил: это — Щ.; извещала она, что любовь наша — вздор, что меня никогда не любила; о нет, не допустит она моего появления осенью в Питере; Гильда [Из пьесы Ибсена «Строитель Сольнес»], ее героиня, имеет «здоровую» совесть, которой она и последует93.
Знать, не Аничкову толстою дрыгать ногою от желоба крыши над бездною, а мне — в бездну броситься!
Маска красной смерти
[Заглавие рассказа Эдгара По94]
Дедово!
Душное, мутное, полное грозами лето, охваченное пожаром крестьянских волнений; от Волги шли полчища вооруженных крестьян, босяков, батраков; уже красный петух залетал над усадьбами; мощно поднялся аграрный вопрос; распространялись листки «Донской речи»;95 и действовал осторожный «крестьянский союз»;96 раз наткнулись в лесу на жандарма, который… «грибы» собирал, потому что в окрестных лесах собиралися тайно крестьянские митинги: доктор, Иван Николаевич, в дело это — внес лепту.
Сережа все знал, сидя в бреховских, дедовских и надовражинских избах; меня ж ориентировал «друг», рыжий Федор, извозчик, ужасный свергатель властей, почитатель Иван Николаича, доктора; Федор меня возил в Крюково; и возвращал меня в Дедово, стаскивая в буераки и вновь выволакивая между рощицами; он повертывал на меня красный нос и выбрасывал руку, показывая кнутовищем:
— «За энтим леском — в сосняке, в том: намедни митинга была; хорррошо ж арараторы подымали; а все это — доктор: Иван Николаич! Года ведет линию; и — осторожен же: к энтому не подъедешь!»
И вдруг, повернувшись, кидался хлыстом на клячонку:
— «Но… но!.. Будет наша! А Коваленскую, энту, — мы выгоним…»
Бросивши вожжи, — ко мне:
— «Не Сергея Михайловича! Знают: он — за народ, как Михал Сергеич покойник».
Семейные трения меж Коваленскими и Соловьевыми претворялись народом в легенду: о народолюбце, Михал Сергеиче; был-де эсером и он; все — Сережа; уж истинно вышло: папаша — в сынка, чтоб народ мог сказать: а сынок-то — в папашу пошел.
Так, проехавшись с Федором, в Дедове я, бывало, сражаю Сережу:
— «Откуда ты знаешь?»
Сережа, бывало, рассказывает в свою очередь: Коваленских честят; но «бабусю» — щадил: ведь не столь уж с народом плоха она? Но — не любили старушку за «барыню»; да и за то, что читала, поджав свои губы, она лицемернейшие назиданья с террасы — таскающим ягоды бабам: у бабы надутый живот; а самой-то сынок — лапил баб; и за пазуху лазал: в кустах; что живот-то надутый — все видят; а кто надувал, еще надо расследовать.
Друг мой захаживал к парням: орать с ними песни и щелкать подсолнухи; с ними он рос, а не то что «в народ ходил» он; с ним — в открытую; я же не лазил по избам, не щелкал подсолнухов, не агитировал; мне были ближе рабочие и городские мастеровые; оставшись с Сережей вдвоем, жарко спорили мы; и Сережа помарщивался на статеечки Каутского, мной привезенные; я же кричал на эсерство сермяжное в нем. Почему же мне дедовцы верили? Растолковали по-своему отъединенность мою: я-де
есть закавыка такая, что… конспиративная, что ли; мне явно по избам ходить невозможно никак.
Уважали — «дистанцию».
Странная жизнь завелась тут: Сережа всклокоченный, перегорелый, взъерошась усами, свисающими над губой, искривленной усмешкой, бывало, трепнет:
— «Помнишь ли прошлогодний июнь? Ты писал „Дитя-Солнце“; в крылатке покойного дяди ходил; и все ждал, когда будут цвести колокольчики белые… Нынче, смотри: и природа не та».
Лето — душное: страсти душили.
Жил в раскаленьи двух яростен, слитых в одну, изживаемую стиском рта до зубного скрежета: и — да чего тут!
И слушали шелест дерев: нарастающий; листовороты раскрытые, ветви, паветви, сучья, суки трудно гнулись, качались; все ревмя ревело; и лиственный винт, отрываемый, в воздухе мчался пустом; из души вставал крик: бомбой бить — по кому попало, чему попало: убить!
А — кого?
Тут порыв отлетал; листья взвешивались, укрывая — коряги, стволы, суки, сучья; мы шелест листов утихающих слушали; те же: сушь, сонь.
Оставалось выполнить клятву, почти договор, кровью собственной писанный: с нею бороться до… смерти кого-то из нас: за нее ж; я клятвой припер себя к стенке, и сам ужасаясь насилию; не за горами и август: положенный ею же срок: для нее; и — угрюмо продумывал форму насилия; виделось явственно: бомба какая-то брошена будет; а коли не так, разотрется она под пятою моею, коли не сумею убить я предавшую «я» — свое собственное; и, — в который раз, — упав в стол, умолял ее в письмах: себя же, себя ж пощадить, сознавая, что в мыслях и я — не по воле своей, а по воле судьбы — уж вступил на дорогу… Ивана Каляева.