Почти у дворца королевский театр, всем известный в Европе по праздничным, августовским постановкам творений Р. Вагнера, не уступающим даже Байрейту8.
Бавария — точно арена для празднеств; раз в несколько лет сотрясается трубами Мюнхен: то — праздник стрелков: вереница процессий в средневековых одеяниях; здесь карнавалы разгулами арлекинады побили рекорды других городов; здесь три дня всякий чмокает кого угодно; и ноги дерет; и отламывает дурака; в октябре вокруг статуи национальной Баварии бьют наповал многочисленные горлодралы; и каждый, держа в руках книжку и справяся с номером, выставленным на эстраде, уткнув в книжку нос, рот раздрав, распевает бездарную песню под номером; это — Октоберфест;9 под головой национальной я был: не ревел, рот раздрав, как Владимиров; неподалеку от Мюнхена, в Обер-Аммергау, раз в несколько лет исполняют мистерии «Страсти Христовы».
Пройдяся по Людвигштрассе, оказываюсь в центре города: старые, новые башни и шпицы, среди которых облепленное и скульптурой и башенками (под главной башнею) белое здание новоотстроенной ратуши силится перекричать своей «готикой»: готику10.
Если спущусь теперь влево, то — попадаю в кварталик семнадцатого столетия с роем крутых, черепитчатых крыш над домками с оконцами, с выставленной из оконец большой головой в колпаке: лицо — красное, бритое, в мощных морщинах; а войлок растрепанный прямо из шеи растет: точно уличка с домом и с бюргером выскочила из полотен Гольбейна; стена выгибает дугу фонаря; он — большущий, зеленый, престарый; тусклит огонечком над улицею в пять шагов; как в театре! То — «Ау»: старый Мюнхен.
Коли заверну я от ратуши вправо, с отклоном в «назад», я запутаюсь в уличной сети, обставленной бурыми и буро-рыжими тяжеловесными зданиями; за зеркальными окнами выставка ваз, инкрустаций, эстампов, скульптур и полупудовых, золотых переплетов, подобных Евангелию, выносимому дьяконами; то — евангелия от искусства, плоды крохоборов; здесь улица брызжется просверком говоров; в матовом золоте речи немецкой — баварское «иго» вместо «зо» вперемежку с рубиновым «жи» или «джи» итальянца; и вдруг полыхнет — изумрудами: русские! Меж картинных табачных и книжных палаццо — отели, кафе, изукрашенные золотою и мраморной кариатидою, розовыми, голубыми, седыми колоннами (шаг утопает в коврах); тут маститая очень традициями «Аугустинербрей», всегда пустая пивная, таящая в сумерках залы резьбу темно-коричневых, сплошь деревянных скамеек, столов, стен, украшенных изображеньем святого младенца, держащего в ручках по пенистой кружке; сюда приходил, когда начинал утомлять меня солнечный свет, ядовитый, пронзительный, как золотая мелодия Вельзунгов11, сладкая до… самоотравления организма; змея подколодная тихо ползла на меня из России бессмыслием только что пережитого там; здесь мне казалось, что я не в пивной — в каменистой пещере старинной Германии третьего века; глотал я коричневое, с легким просверком, пиво; вставала затея: уйти, как в леса, в мне чужую, далекую жизнь, не вернуться на родину, чтобы неузнанным странником пересекать этот сумрак коричневый; и, вдруг увидев стоящего перед потоком лесным, как и я там стоял над Невой, подойти и сказать ему:
— «Брат!»
Может быть, — так и следовало?
Я расплачивался; выходил: бирюзовые воздухи дули; и солнцем облещивало; но я свертывал в тихие улицы, мимо кафе «Луитпольд», где есть зал-конференц; в нем я высидел столькое… через шесть лет;12 в зале слышал ответ на вопросы сознания, вставшие некогда у «Аугустинер». Свернув в кривули, разбиваешь свой лоб о нелепые, серые камни стены, ускакавшей под небо гигантами башен, венчанных зелеными чалмами: то — Фрауэнкирхе, творение оригинальнейшей готики:13 уникум не красоты, а нелепейшего парадокса.
Сворачиваю; и — пронырами улиц бегу к плац-газону с подрезанной и перечесанной травкой; кольцом окружают веранды обвитых цветами отелей; а посредине газона стоит — обелиск; «Глиптотека» стекольной стеною светлеет;14 и смотрит на толстых, не очень высоких колоннах простой архитрав «Пропилеи»15, под которыми, —
— может быть, —
— сам
Генрик Ибсен, касаяся черной перчаткою края цилиндра, стоял; разумею не Ибсена-пыжика, карлика в белых ершах, заколоченного, точно в гроб, в свой сюртук, от которого стаи шарахались шапки ломавших поклонников, точно бабахало в них десятью пистолетами; «пыжик» родился в Тироле; носил к ледникам подбородок квадратный; нет, — Ибсена, черноволосого говоруна, поднимавшего ветер взволнованных слов, вижу я проходящим от толстых колонн к обелиску: от солнечных взлетов фантазии о Юлиане Отступнике к… «мумии» — Боркману16,
Может быть?..
Вот и тяжелый бассейн с беломраморными водяными быками и прыщущими во все стороны косыми струями, — гордость всех мюнхенцев: выбил его Гильдебрандт17, автор очень тугого труда, тоже выбитого из целин кантианской эстетики; [ «Проблема формы в изобразительном искусстве»18] сколько, пыхтя, над ним выкурил трубок Владимиров: труд был указан профессором, герр Габерманом; забыты восторги пред краской Рублева: Владимирова занимает Маре; он глотает слюну над штрихом (все колбасочками) Гульбрансона, веселого карикатуриста из недр «Симплициссимуса»19, очень левого органа группы художников и публицистов; работают в нем: Гульбрансон, Тони, Гейне и Шульце (художники); в нем пишет Голичер. «Сатирикон»20 — только тень «Симплициссимуса».
Возвращаюсь прямехонько на Барерштрассе, свой круг описав: мимо новой Пинакотеки; вот — старая Пинакотека (живу от нее на расстоянии трех лишь домов);21 каждый день я сюда: достоять перед тем иль иным старым немцем; неделями я изучаю полотна их, краски впивая, читая труды, посвященные им.
Пинакотека как дрожжи мысли
Старая Пинакотека становится лабораторией мыслей — о глазе, о краске, культуре искусств, о четырнадцатом и пятнадцатом веке и им предшествующих; грань, лежащая меж возрождением и средним веком, есть мнимая грань: Вольгемут, Дюрер, Пахер, Бургмайер, Альтдорфер, Цейтблом, Балдуин Грин [Старонемецкие художники] коренится одновременно в Эразме и в готике Робер де Люзарма (Амьенский собор), Монтрейля («St. capelle» в Париже)22, Эрвина фон Штейнбаха и в старом Кельне, во Фрейбурге, в Страсбурге; изучаю различие меж старокельнскою школой, злоупотребляющей золотым фоном, фламандской и южно-германской; последняя зачаровывает независимым огнем своих красок, реалистическою деталью и интимизмом: мои любимцы — Цейтблом, великолепный Шёнгауэр (Кольмар), тиролец Пахер и Вольгемут, ученики которого оспаривают фламандцев: от Дюрера до Луки Кранаха (Старшего).
Часто часами сижу я в пустом кабинете гравюр над альбомами Сегантини и Клингера, — для понимания отличий гравюры модерн от следов на дереве резца Дюрера;23 и — прибегаю к Владимирову, товарищу по гимназии, университету, «соаргонавту», переживавшему революцию так же, как я, и сплетенному со мною по-новому в мыслях о живописи; кто же выше: германец Грюневальд иль — фламандец Массис? Я тащу к полотну неизвестного мастера «Жизни Марии»; он хочет меня соблазнить перспективными головоломками Рубенса; даже, бросая свой класс, для меня он является в Пинакотеку, — наглядно доказывать мне, что «Похищенье сабинянок» есть чудо, что Рубенс — не понят, что можно его проваливать и возвышать; все — от глаза; и умение видеть, науку разглядывать, он проповедует еще до Водкина.