Лишь в Париже импрессия — самозащита художника: от буржуазии; то, от чего кричал Герцен, Мане отразил своей новой системой очков; и Золя и Бодлер восхищались Мане; защищали глаза, чтоб не видеть, сжимая ресницы до искры из глаз; и слагалась из игол реснитчатых — новая улица; пересеченьем ресниц защитился и я от ее разъедающей пестрости; пересекая цилиндры, вуалетки, цветистые перья и трости, себе говорил: «Ренуар»; а когда на меня с разблиставшейся сцены кидались рои голых тел из порхающих газовых дымов, — я видел Дегаза.
Искусство из подлости здесь подымало меня, но не Лувром, — французскими импрессионистами; понял: в Париже великая школа они.
Жан Жорес
Погуляв, поработав, к двенадцати я опускался в укромную зальцу коричневых колеров, как и ковры, — коридориков, лестницы; посередине стоял общий стол; вдоль окошек — отдельные столики; их занимали: хозяин-вдовец с взрослой дочкой; он был с добротцой, без «политик»; весьма уважал социалистов и руку жал парочке бледных кюре, столовавшихся здесь; как летучие мыши, влетали они в своих черных сутанах и в шляпах с полями; шушукали о конфискации Комбом церковных имуществ; держались отдельно, но кланялись вежливо; столик в углу занимал сумасшедший рантье с миловидной женою; пыталась со мною кокетничать: бедная.
Общий же стол пустовал: три прибора; на нем размещались: месье Мародон, иллюстратор романов, ходивший обедать и завтракать; мы — познакомились; я посетил его; рядом садилась приятная барышня, русская немка из Риги; мы с ней по-французски общались; меж блюдами я перелистывал «Юманите» [Орган социалистов, редактировавшийся Жоресом.].
И соседка спросила меня:
— «Почему вы читаете эту газету?»
— «Она симпатичней других мне».
— «Вы чтите Жореса?»
— «О да!»
Тут хозяин, смеясь, просиял; а соседка кивнула:
— «А знаете? Он же ведь завтракал с нами последние месяцы после того, как жена его в Тарн из Парижа уехала; месье Жорес живет рядом; оставшись один, стал ходить сюда завтракать — перед Палатой; недавно уехал он в Тарн».
— «Он вернулся, — кивнул нам хозяин, — он будет здесь завтракать: завтра».
— «Везет вам, — смеялась соседка, — о, это такой человек!.. Впрочем, сами увидите».
— «Месье Жорес, — о!» — хозяин, махая руками, давился почтеньем.
Не видя Толстого, младенцем я знал, что бессмертен он; сфера бессмертия определялась, как функции: есть — вестовой, понятой, даже городовой; есть — «толстой» в каждом городе; вдруг появился в квартире у нас бородатый старик; и тогда мне открылось: он есть Лев Толстой, знаменитый писатель.
Из детства мне вырос Жорес; он — оратор; а позже открылось мне: он — социалист; но он — стопятидесятилетний старик, современник Руссо, Робеспьера, Сен-Жюста, которых Танеев чтил; умерли эти; Жорес же — живехонек; перемешались в мозгу: социализм, революция, книга о ней, сочиненная Жаном Жоресом;87 поздней, разбираясь в газетах, я видел: Жорес, Клемансо, — телеграммы Парижа; и ныне кричали столбцы: Клемансо, Жан Жорес. Клемансо стал главою правительства; схватки с Жоресом его потрясали Париж; все бежали в Палату:88 их слушать; Жорес брал атаками, а Клемансо фехто-вался софизмами.
Как, — Жан Жорес, — детский миф, — сядет завтракать рядом? И я испугался: увидеть его на трибуне — одно; сидеть рядом — другое; трибуна ему, что — рука: он хватает ей тысячи; просто услышать «бонжур» от него, это ж — ухо подставить под пушку, которую слышишь с дистанции; страшно сесть рядом с салфеткой подвязанной пушкой.
Уж я привыкал к знаменитостям: в литературе; ведь, точно орешками, щелкаешь с ними; а этот предложит — кокос разгрызать; с литераторами интересно болтать; но я их забывал уважать; уваженье к Жоресу меня подавляло.
Оратор в Жоресе внезапно возник; он до этого преподавал философию в Тарне;89 но в первой же речи сказался гигантский ораторский дар; из профессора вылез политик; и вот депутатом от Тарна явился в Париж он; и стал здесь вождем социалистов.
С волненьем спустился я к завтраку; стол: рядом с барышней, моей соседкою, — новый, четвертый прибор:
«Ей-то, ей каково сидеть рядом; я — спрятан за нею».
Стараясь соседкой укрыться, я сел; уже подали первое блюдо; уже два кюре, прошмыгнувши под окнами, тихо влетевши, уселись под окнами.
— «Месье Жорес!» — показала соседка в окно.
Там черным пятном промелькнули: на лоб переехавший с очень большой головы котелочек, кусок желто-карей, густой бороды; шея толстая, вжатая в спину; на ней за сюртук зацепившийся ворот пальто; пук газет оттопырил карман; зачесавшая зонтиком воздух рука промахала. Широкий, дородный, короткий, пререзво пронесся он махами рук, уподобясь гамену, а не знаменитости; эдаким мячиком прыгает разве один математик, бормочущий вслух вычисленья: под мордою лошади; и — что-то милое, давнее, в памяти всплыло:
— «Отец».
Я не видел ни в ком повторения жестов, какими отец, — тоже крепкий, широкий, короткий, — прохожих смешил на Арбате; Жорес вызвал образ отца; как отец, он скосил котелок; как отец, вырываясь из рук, подававших пальто, зацепил воротник за сюртучную складочку; и, как отец, чесал зонтиком воздух.
Но дверь распахнулась, вподпрыжку влетел; суетился под вешалкой; с кряхтами руки раскинул: направо, налево и наискось; с кряхтами лез из пальто; приподнявшись на цыпочки, с кряхтом повесил его, вырвав пук из кармана и сунув под мышку; не глядя на нас, растирая ладони, бежал с перевальцем к пустому прибору; отвесивши общий поклон, — сел; и стуло — закракало; тяжко расставивши ноги, расплывшись улыбкой и перетирая ладонями, корпусом перевернулся к соседке с вторичным поклоном; взбугривши улыбкою толстые щеки, пропел ей:
— «Бонжур, мадемуазель… Са ва бьен?»90
Пушка — выстрелила: перепонка ушная не лопнула; вместо кокоса же — подали кролика; он, изогнувшись широкой спиной, схватив вилку, себе покидав в рот куски, отвалился, схватясь за газету; и, ею завесясь от нас, опочил в телеграммах; но подали третье: газета — отложена.
Сидя, казался высоким, вставая, был меньше себя, так как широкоплечее туловище укорачивали небольшие слоновьи какие-то ноги; он был бы красив; но дородность мешала; глаза, голубые и добрые, щурились светом ума, никогда не смеясь и вперяяся в окна; рот темно-пунцовый и тонкий, не скрытый густыми усами, когда не жевал, то скорее скорбел; хохотали морщинки у глаз и веселые, точно надутые, щеки с темневшею родинкой; правильный нос; лоб — высокий; весь профиль дышал благородной серьезностью; пышные вставшие волосы, светло-коричневые, с желтизной, и такого же цвета большая, густая его борода серебрилась курчаво сединками; и выдавала южанина кожа: коричнево-красная.
Сел, и возникла вокруг атмосфера смешного уюта, не страшного вовсе: совсем не «Жорес», а — профессор; Д. С. Мережковский, малюсенький в жизни, — тот силился выглядеть именем; чувствовал: рядом со мною уселась и кракала стулом огромная личность; с огромною вилкой, зажатой смешно в кулаке, с неподдельным беззлобием из-за салфетки, которой себя повязала, полезла на барышню, громко расспрашивая о подробностях ее работы и заработка; Мародон, да и я, и не знали, что барышня наша искала работы себе; Жорес — тот узнал.
Так большой человек во мне вспыхнул из маленьких жестов, с какими он яблоко резал, газеты читал и кидался: к тарелке, к соседке, к салфетке; я вовсе забыл, что хватает за сердце с трибуны; трибуна я видел далеким героем былин; думал я: этот славный, простой, нас бодрящий месье привязал к себе крепко, двух слов не сказавши со мною, и тем, как глотал, над тарелкой разинув усы, от усилий краснея, и тем, как прислушивался, отвалясь, склонив голову набок, с улыбкой прищурой, ко мне, к Мародону, к соседке, которая что-то сказала о сером коте и о крыше: