Стало мне ясно, кто принял участие в ней.

Этот трезвый мужчина с рассеянным видом профессора виделся экзаменатором, академическим лектором, автором толстых томов, — не оратором вовсе; он взвешивал каждую фразу, которую произносил угловато: с надсадой, с трудом; я не видел оратора в нем; но в Париже жить и не услышать Жореса — в Москве побывать, не увидеть Кремля.

Однажды я прочел объявленье о слове вступительном в Трокадеро [Огромный, причудливой архитектуры дворец на берегу Сены против Эйфелевой башни] перед чтеньем Корнеля артистами из «Комэди Франсёз»; начало назначено было в час с четвертью — сбор поступал в пользу «Юманите»111.

Почему-то я думал, что он не придет перед лекцией завтракать; он появился, таща пук газет: он просунул в них нос; только был он рассеянней: не убежал после третьего блюда; чуть щурясь, сидел посредине пустого стола, захватяся руками за скатерть, с отчетливо помолодевшим и ставшим как выбитым профилем; между ресницами вспыхивал влажно мерцающий свет; седовато-курчавые, на расстоянии серые, золото-карие волосы мягко вставали над карим лицом; твердо сжались пунцовые губы; Пракситель мог бы изваять эту голову: в ней — что-то Зевесово.

Зал вмещал несколько тысяч в нем бившихся туловищ; черное роище: зыбь рук, голов, сюртуков, шей, локтей — в коридорах, в партере, в проходах, на хорах; сидели, стояли, ходили, сжимая друг друга, друг в друге протискиваясь, — разодетые дамы и барышни скромного вида в простых шемизеточках, лавочники, буржуа, адвокаты, студенты, рабочие.

Вот: все воскликнуло: залпами аплодисментов; как отблеском ясным, весь зал просиял; и Жорес появился из двери, увидясь и шире и толще себя, с головой, показавшейся вдвое огромней, опущенной вниз; переваливаясь тяжело, он бежал от дверей к перепуганной кафедре, перед которою встал, на нее бросив руки и тыкаясь быстрым поклоном: направо, налево; но вот он короткую руку свою бросил в воздух: ладонью качавшейся угомонял рявк и плеск; водворилось молчанье; тогда, напрягаясь, качаясь, с багровым лицом от усилия в уши врубать тяжковесные свои фразы, — забил своим голосом, как топором; и багровыми, мощными жилами вздулась короткая шея; грамматика не удавалась ему; говорил не изящно, не гладко, пыхтя, спотыкался паузами; слово в сто килограммов почти ушибало; раздавливал вес — вес моральный; тембр голоса — крякающий, упадающий звук топора, отшибавшего толстые ветки.

Кричал с приседанием, с притопом увесистой, точно слоновьей ноги, точно бившей по павшему гиппопотаму; почти ужасал своей вздетой, как хобот, рукой. К окончанию первой же из живота подаваемой фразы раздался в слона; и мелькало: что будет, коли оторвется от кафедры и побежит: оборвется с эстрады; вот он — оторвался: прыжками скорей, чем шажочками толстого туловища, продвигался он к краю эстрады; повис над партером, вытягиваясь и грозясь толстой массою рухнуть в толпу; голос вырос до мощи огромного грома, катаясь басами багровыми, ухо укалывая дискантами визгливой игры на гребенке; вдруг, чашами выбросив кверху ладони, он, как на подносе чудовищном, приподымал эту массу людей к потолку: ушибить их затылки, разбить черепа, сквозь мозги перекинуть мосты меж французом и немцем.

Мы кубарями понеслись на космической изобразительности; он, как Зевс, сверкал стрелами в тучищах: дыбились образы, переменялся рельеф восприятий; рукой поднимал континент в океане; рукой опускал континент: в океан; промежуточные заключенья глотал; и, взлетев на вершину труднейшего хода мыслительного, прямо перелетал на вершину другого, проглатывая промежуточные и теперь уж ненужные звенья, впаляя свою интонацию в нас, заставляя и нас интуицией одолевать расстояния меж силлогизмами; мыслил соритами, эпихеремами; [Ракурсы силлогической мысли] и оттого нам казалось: хромала грамматика; и упразднялася логика лишь потому, что удесятерял он ее.

Не припомнить, чего он коснулся. Смысл: снять катаракты мещанских критериев с глаз, чтобы видеть политику трезво: в событьи парижского дня, в протоколе рейхстага, в интрижечке колониальной политики Англии надо уметь восстанавливать ось всей планетной действительности; точно Фидий скульптуру, изваивал целое из непосредственно данного хаоса, бившего в нас, как тайфун; за потоком с трудом выбиваемых образов предощущалась программа огромной системы, им произнесенной на митингах, ставшей решением, действием, лозунгом масс.

Говорил он периодами:112 «так как» — пауза; «так как» — вновь пауза долгая; и наконец уже: «то…»: иль:

— «Когда» —

— начинал он с поревом, с подлетом руки на притопе, — «то, то-то», рисующим инцидент в Агадире, едва не приведший к войне, потому что Вильгельм размахался своей задирательной саблей113,

— «Когда» —

— брал регистром он выше, и выше метал руку, бороду, топнувши, —

— «то-то и то-то», рисующим роли Вальдек-Руссо, Галифе, Комба в недавнем конфликте с соседней военной державой,

— Когда —

— дискантами летел к потолку, став на цыпочки и перевертываясь толстым корпусом, чтоб бородой и рукою закинуться к хорам и с хоров поддержки искать у протянутой из-за перил головы, —

— «то-то и то-то», рисующие революцию русскую, Витте (и капали капли тяжелого пота на бороду); вдруг с дискантов в бездну баса: —

— «Тогда!» —

— и рукой, вырастающей втрое над оцепеневшим партером, как кистью огромною, он дорисовывал выводы.

Выстрелы аплодисментов: всплывала от всех ускользнувшая связь меж «когда»; в той же позе — он ждал: животом — на партер; и потом, отступая, тряся победительно пальцем, от слова до слова свой вызвавший возгласы текст повторял он: повертываясь, переваливаясь, брел под кафедру, пот отирая платком, точно слон к водопою; и с новым периодом снова бросался на нас.

Кончил: кубарем вылетел я, чтобы после него не услышать Корнеля, которого так он любил, что поднес точно лакомство; Корнель — художник.

Жорес — еще больший: художник политики.

Он, говорят, говорил больше часа; но время мне сжалось в минуту, чтобы протянуться годами: в сознании; в «Юманите» я читал стенограмму;114 но речь была в паузах, в голосовой интонации, в жесте; в ней фраза, обстанная кариатидой-метафорой, как бронтозаврами, мощно плескалась прибоем ритмических волн; да, — размах мировой; современность парижская не подходила к размаху; эпоха войны открывала Жоресу возможность взрывать динамитные склады, — Германии, Франции, Англии; в этой эпохе он делался главнокомандующим миллионов стонавших; он мог бы зажечь революцией Францию, Жоффра сменить, повернуть дула пушек и вызвать ответные отклики в Англии, даже в Германии; шаг его был шаг эпохи; биение сердца — бой колокола.

Это — поняли: даже в тюремном застенке бой сердца Жореса звучал бы набатом; так что оставалось убить.

И «они» это сделали115.

Я пережил эту смерть вблизи Базеля; но не великий, величием равный эпохе, погиб для меня; для меня эта смерть — смерть сердечного, доброго, ставшего в воспоминаниях близким; семь лет я не видел Жореса; но знал я: он — есть; а теперь его — не было; и — я забыл о войне; и забылось, что мы, проживающие рядом с границей, — в клещах меж двух армий, что пушки из Бадена наведены и на нас, что близ Базеля корпус французов, прижатый к Швейцарии, вынужден в нашу долину вступить; и тогда пушки Бадена (как на ладони, — там) грянут; уже собирали дорожные сумочки: в горы бежать; уж под Базелем бухали пушки.

Все это забылось; я как сумасшедший забегал по берегу Бирса:

— «Месье Жорес… Тот, кто опорой мне был в тяжелейшие месяцы жизни, кого я любил…»

И над струями темно-зелеными пеной курчавой плескалось и плакало:

— «Умер он, умер: „они“ — погубили его!»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: