— «О попугаях!»
Дразнила беднягу, который преглупо стоял перед нею; впервые попавши в «Весы», шел от чистого сердца — к поэтам же; в стриженной бобриком узкой головке, в волосиках русых, бесцветных, в едва шепелявящем голосе кто бы узнал скоро крупного мастера, опытного педагога? Тут Гиппиус, взглядом меня приглашая потешиться «козлищем», посланным ей, показала лорнеткой на дверь:
— «Уж идите».
Супруг ее, охнув, — «к чему это, Зина» — пустился отшлепывать туфлями в свой кабинет.
Николаю Степановичу, вероятно, запомнился вечер тот123; все же — он поводы подал к насмешке: ну, как это можно, усевшися сонным таким судаком, — равнодушно и мерно патетикой жарить; казался неискренним — от простодушия; каюсь, и я в издевательства Гиппиус внес свою лепту: ну, как не смеяться, когда он цитировал — мерно и важно:
— «Уж бездна оскалилась пастью».
Сидел на диванчике, сжавши руками цилиндр, точно палка прямой, глядя в стену и соображая: смеются над ним или нет; вдруг он, сообразив, подтянулся: цилиндр церемонно прижав, суховато простился; и — вышел, запомнив в годах эту встречу124.
Запомнился Минский.
Тут должен сказать: этот старый писатель возился с холодною витиеватою мыслью: додумался он до отказа — от мысли; ужасно съедаться абстракциями, копошащимися, точно черви в сыру, в мозговом веществе; с перемудра, а может быть и с геморроя, почтенный сей муж заболел мозговой лихорадкой, сказавшейся в страсти к гнилятине; уже позднее я встретил почтенного Минского, седоволосого старца, живущего жизнью идей; и парижского Минского вовсе не связываю с Николаем Максимовичем, или — подлинным Минским.
«Парижский» — не нравился мне: не пристало отцу декадентов, входившему в возрасты «деда», вникать в непотребства; разврат смаковал, точно книгу о нем он писал; с потираньем ладошек, с хихиком, докладывал он: де в Париже разврат обаятелен так, что он выглядит нежною тайной; гнездился в весьма подозрительном месте, чтоб не расставаться с предметом своих наблюдений.
— «Не можете вообразить, как прекрасна любовь лесбианок, — дрожал и с улыбкою дергался сморщенным личиком. — Там, где живу, — есть две девочки: глазки Мадонн; волоса — бледно-кремовые; той, которая — „он“, лет семнадцать; „ей“ — лет восемнадцать; как любятся!»
И он, слащаво зажмурившись, толстенький стан выворачивал, ерзая задом; с пугавшей меня грациозностью оборонялся от доводов Гиппиус, ручкой отмахиваясь, точно веером; Гиппиус — в хохот:
— «Откуда вы видели, как они любятся?»
Он лишь глаза закрывал, полагая крестом свои руки на грудь, как поношенный черт, имитирующий позу ангела.
— «Вы покажите нам место, где вы наблюдаете». Он, — тупя глазки:
— «Всегда и везде — я ваш гид».
— «Вы хотите пойти со мной, Боря?»
— «Конечно, — с Борис Николаевичем: может, „Белый“, над бездною ада носясь, соблазнится и вспыхнет, став „Красным“».
— «Ах вы, — Мефистофель!»
Как сальцем он лоснился, — маленький, толстенький, перетирающий ручки, хихикающий, черномазый, с сединочками; а когда он ушел, не без жути мне Гиппиус:
— «Видели, как он брюшком передергивал, слюни глотая: несчастный, не правда ли, — сморщенным личиком напоминает он кончик копченой колбаски».
И Гиппиус и Философов читали Крафт-Эбинга, интересуясь психопатологией; в Гиппиус смешивались: познавательные интересы с больным любопытством:
— «Вы, Боря, конечно, со мной; не пойду с этим Минским одна».
Мы в назначенный вечер заехали к Минскому; жил
недалеко он от «Плас-Пигалль»; [Центр кабачков] он нас ждал; он к нам вышел с зонтом, в котелке: тугопучным таким коротышкой,
— «Идемте ж скорей».
В котелке, как грибок, семенил с лихорадцей за нами; сперва повел к «дьяволам» [Кабачок ада] он; после к «ангелам»; [Кабачок ада] дьяволы нас угощали ликерами.
— «Скучно!»
Накрыв свои губы перчаткой, наш гид с лихорадцей в глазах подбоченился зонтиком:
— «Я вас веду в Бар-Морис».
— «Как? Куда?» Котелочек поправил:
— «К гомосексуалистам».
— «Ведите».
Он зонтик — под мышку; на лоб — котелок: побежал, мне напомнивши скачущий кончик копченой колбаски.
Привел в небольшую, набитую людьми, невзрачную комнату; столики; больше мужчины; но были и дамы; одна из них очень двусмысленным взглядом окинула Гиппиус, будто узнав в ней себя; эта — к Минскому:
— «Кто?»
— «Лесбианка».
Средь столиков ерзала тощим крестцом «Отеро» (так «ее» называли): с поношенным, стертым лицом, с подведенными густо ресницами, в черном берете, с кровавым цветком в декольте (волосатом и плоском), в атласном, затянутом платье; безбедрая и сухоногая тварь, показалась мне бегающей сколопендрой; костлявую руку забросив за спину, привздернула юбку почти до колен, обнаруживая кружевные дессу, изможденные икры в чулочках; обмакивалась черным веером; кончиком веера передавала кому-то бэзе, приглашая плясать мускулистого, желтоволосого, бледного юношу.
— «Кто это?»
— «Это — приказчик из „Лувра“».
— «Как?»
— «Днями стоит за прилавком, а вечером — здесь; он действительно воображает, что он „Отеро“, — Минский, тряся брюшком, добродушно нырял, как рыба в воде. — Ну, а тот, кто танцует с „ней“, — имеет романы с одними солдатами; видите — там: этот бледный и нервный мужчина — поляк, — очень тонкий и умный».
Сидел, прижимаясь к шестнадцатилетнему мальчику, взяв его руки и пальцы терзая ему.
Здесь воняло ужасно (по Минскому, — великолепно).
— «Ведите нас дальше», — капризила Гиппиус. Снова нырнувши в кривые ульчонки, вдруг вынырнули в небольшое пустое «локаль» (вроде бара); сидела ученого вида, весьма некрасивая, просто одетая дама: в очках; и тянула вино из соломинки; Минского же лихорадило:
— «Здесь — претаинственно; это — приют лесбианок; но это не все: что еще? Не пойму: здесь боятся случайных, как мы; здесь прилично: для вида; смотрите-ка: дама пришла на охоту за девочкой».
Может, — он выдумал? Дама — солидного вида, одетая скромно; должно быть, «ученая»; волосы — стриженые; блески строгих очков; этот Минский готов был сидеть, и высматривая и вынюхивая; очень скучно; и мы его — вывлекли; с блеском в глазах, с лихорадочными гоготочками он провожал нас до фиакра; действительно, — страшен Париж; мне д'Альгеймы рассказывали, что здесь есть учрежденья, один вид которых — кошмар; вы входите: парты; за партами — дряхлые капиталисты, седые сенаторы, даже министры в отставке: сидят с букварями и воображают, что учатся; а отвратительная старушонка в чепце, в бородавках, блистая очками, стоит с пучком розог над ними; и спрашивает задаваемый ею урок; кто собьется, того она розгой по пальцам; сенатор визжит поросенком; и это есть вид наслажденья, — для паралитиков, что ли? Я, вспомнивши это, взглянул на «отца» декадентов, пытаясь представить его в этой школе; начнешь с изученья разврата, а кончишь-то — партой; взвизжишь поросенком, когда защемит тебе ухо ногтями: «старуха» очкастая!
Брр!
Минский, нас усадивши на фьякр, канул в грязной ульчонке: во мрак; повстречался со мной председателем «Дома искусства» в Берлине — лет через шестнадцать;125 серебряный, розовый, помолодевший, с округлыми, плавными жестами, он — говорил, говорил, говорил: без конца — так мудрено, так долго, так многосторонне, так добропорядочно!
Только — весьма отвлеченно, весьма отвлеченно!
Обратно совсем: Александр Николаевич Бенуа — в кратких, памятных встречах в Париже провеял мне легким, весенним теплом; от ученого, с виду холодного, вылощенного историка живописи я не ждал ничего; получил — очень много; сперва я художника в нем не почувствовал, — а дипломата ответственной партии «Мира искусства», ведущей большое культурное дело и жертвующей ради целого — многим; А. Н. Бенуа был в ней главным политиком; Дягилев был импресарио, антрепренер, режиссер; Бенуа ж давал, так сказать, постановочный текст; от его элегантных статей таки прямо зависел стиль выставок Дягилева, стиль декораций балетов, стиль хореографии; в целом держась нужной линии, часто был вынужден переоценивать, недооценивать: тактики ради; я помню, что в «Мире искусства» хвалили труд Мутера:126 после — ругали, Греффе [Мутер и Мейер-Греффе — историки и теоретики живописи] выдвигая127, но знали, что Мутер — алфавит; а Мейер-Греффе — лишь склады; чтоб прочесть живописную грамоту, надо обоих знать; и их отвергнуть; хвала, как и ругань, здесь — тактика лишь.