Хорошо очень думалось в звуках органа; стихи, как ручьи, истекли из меня, когда мать, тишина, обнимала рукой теневой изголовье:

Извечная, она, как мать,
В темнотах бархатных восстанет;
Слезами звездными рыдать
Над бедным сыном не устанет.
Мне бездна явлена тоской;
И в изначальном мир раздвинут;
Над этой бездной я рукой
Нечеловеческой закинут.
(«Урна»)147

Порой было грустно:

Непоправимое мое
Припоминается былое;
Припоминается ее
Лицо, холодное и злое…
Покоя не найдут они;
Пред ними протекут отныне
Мои засыпанные дни
В холодной, нежилой пустыне.
(«Урна»)148

В Париж доносившийся гам Петербурга звучал как насмешка: над болью; возврат был отрезан; враги и друзья — за порогом болезни увиделись; был им — мертвец, не умерший, но и… не живой; им мой выход в иное сознанье — казался могилой; а мне агонией казались их песни и пляски.

«Могила» написана тотчас же:

Вышел из бедной могилы.
Никто меня не встречал.
Никто: только кустик хилый
Облетевшей веткой кивал.
Я сел на могильный камень…
Куда мне теперь идти?
Куда свой потухший пламень —
Потухший пламень нести?..
Нет, — спрячусь под душные плиты.
Могила, родная мать,
Ты одна венком разбитым
Не устанешь над сыном вздыхать149.

В приведенных строках, сочиненных в больнице, — рубеж, отделяющий «Пепел» от «Урны»; [Названия сборников стихов] недаром вперялся я в жар, истлевающий в серые пеплы; недаром мне комнатка виделась гробом с дырой (дымовою трубой), открывающей небо Коперника; в нем я очистился: под колпаком хлороформа; так «Урна» возникла в больнице; так опепелевшая страсть года два собиралась мной в урну: над гробом истлевшей души —

— не моей.

Предотъездные дни

Наконец я вернулся в отельчик150, но в нижний этаж; перевязка мешала осиливать лестницу; доктор еще перевязывал рану; она заживала; так длилось до марта; поездка в Италию рухнула: деньги — пролечены; а в перспективе — расплата долгов; даже к Метнеру в Мюнхен заехать не мог уже.

Доктор грозил:

— «Операция вас наградила на год или два малокровием: воздух, питанье, природа, покой! Организм ваш — подорван».

Стояла весна; небо — синее; мило Париж улыбался протертым стеклом; среди веющих веток и птичьего щебета ветер развеивал складки плаща моего; как глазочки, открылись цветочки — в Булонском лесу; я бежал из заросших дорожек к центральным аллеям, куда с «авеню» перехлестывал ток элегантных ландо; и светлели приветливей дамские платья: вуалетками синими и голубыми букетцами; всюду — светлейшие серые платья; я гнался блаженными толпами по Елисейским полям, проходя к Тюильери; я склонялся к перилам задумчивой Сены: рассматривать башни Нотр-Дам; иль, закинувши голову перед чудовищем Эйфеля, скроенным из переплетов сквозных, удивлялся: качается в воздухе; став под ребром распростертой ноги, — видел: падает — на голову!

Черт возьми!

В месте скрепа коротеньких лапочек с телом — четыре кафе; к ним бросают по лапкам четыре подъемника; к высшим площадкам — ведет пеший ход; и туда же летает подъемник; однажды осилил пространство от первой площадки к второй (выше двигаться сил не хватило); Париж уходил под пяты, умаляясь; над воздухом — в воздухе шел; небеса, опускаясь, — смыкали объятья.

Весною Париж — бледно-серый; щебечущим розовым отблеском, купами зелени, контурами колоннад он нежнел; упоительны: светопись отблесков и колорит отработанных временем (копотью, пылью, дождями) орнаментов; в мреющем воздухе синие вырезы зелени; бабочка порхами вспыхнет и снова погаснет.

Я понял — плэнэр! [Планеризм — ответвление импрессионизма] И я думаю: пуэнтелизм есть усилие глаза отметить смешение дыма и пыли со влагой туманистой; свет разлагается в два дополнительных; из пестри точек глаз ищет не данной ему колоритной реальности; коли Париж в декабре меня встретил Мане, то меня проводил он веселеньким, мартовским щебетом искорок — пуэнтелизмом151.

Бывало: спешу пробежаться по гладким аллеям Версаля (туда и назад — поезда); здесь ты, где ни окажешься, — издали, из-за пропущенных куп — видишь абрис дворца.

Я влюбился в весенний Париж: было жалко расстаться с ним.

Раз слушал лекцию я Мережковского в русской колонии;152 твердого вида мужчина, сложив свои руки крестом на груди, прислоняясь плечами к стене, вздернув профиль, замраморел, стоя как статуя древняя:

— «Кто это?» — Гиппиус.

Он не пошел возражать, грянув с места отчетливым голосом, тщательнейше вылепляя, как профиль, слова; и, умолкнув, сложил свои руки крестом, прислоняясь к стене и не двигаясь с места.

— «Грузин, Робакидзе, — философ»153, — сказала позднее мне Гиппиус.

С этим, виднейшим, писателем, классиком от символизма и руководителем группы грузинских поэтов, которого книга поздней прогремела в Германии, встретился я — через двадцать три года: в Тифлисе154.

Прощаясь за день до отъезда с Д. С. Мережковским, Д. В. Философовым, Гиппиус, благодарил их за братскую помощь больному;155 три месяца, прожитых здесь, как три года; Париж — перевал, разделяющий четырехлетье; двухлетье, к нему подводившее, — бури: страстей, рост отчаянья; взмахом ножа, отворяющим кровь, это все пролилось из меня; обескровленный, серым, как пепел, лицом, я два года вперялся в себя и в обстанье, которое виделось мне балаганом; союз, заключенный с Валерием Брюсовым против Иванова, Блока, Чулкова и прочих недавних друзей, — вот что вез из Парижа в Москву; и последний, кто мне пожелал «бон-вуаяж» [Доброго пути], был Жорес; с ним позавтракав, вещи забрав, я уехал, чтоб видеть в обратном порядке течение времени; выехал яркой весною, а въехал в Россию глухою зимою156.

Вороны с заборов московских, встречая, закаркали из сине-серого мрачно-клокастого неба.

Арбат: колоколенка розовая:

— «Боря, сын мой», — объятия матери.

Извечная, она, как мать,
В темнотах бархатных восстанет;
Слезами звездными рыдать
Над бедным сыном не устанет157.

Глава четвертая*

Годы полемики

Новое веянье

В этой главе почти нет биографии; она — внутренняя; события жизни — литературная летопись.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: