Стабилизировалась семерка литературного сектора «Весов»; она и давала весь тон полемике.
Брюсов, прекрасный литературовед, образованнейший историк, тонкий критик и старший из нас, соединял в себе знания, талант и практичность; только его мы могли провозгласить вождем; он этого хотел, имея и честолюбивые замыслы; мы их видели; но время не допускало колебаний; он был всем нужен; кроме того: честолюбие в личных делах сочеталось с большой скромностью; он не вмешивался в детали мной наспех сформулированной платформы; без позиции нельзя было обстреливать фронт, занимавший огромное пространству: и Леонид Андреев (с группою), и Бунин (с группою), и Чулков (с группою), и Зайцев (с группою), и группа «Русского богатства», и сахарный либерализм-модерн Ю. И. Айхенвальда — были частями фронта; есть от чего растеряться в пестри врагов; твердая позиция была нам необходима; только я делал выводы в злобы дня из ненаписанного кирпича: «Теория символизма»; выводы из теории были мною выстраданы; я ручался за платформу; смелость Брюсову импонировала; и он не перечил мне; я же готов был навлечь на голову себе все семь казней египетских; и Брюсов, грустно улыбаясь, не раз воркотал: «Поступайте как знаете, Борис Николаевич»; он мне вверялся, не вмешиваясь в мое «мы», произносимое от лица группы; теоретизировать он не любил; и мне предоставил теорию; не было тут уговора; просто: я — начал формулировать, а он… — нет; разделение функций началось еще в 1906 году; оно завершилось конституцией «Весов» 1909 года, по которой и формально я стал заведующим теоретической секции, а он — литературно-критической;39 с 1907 года другой теоретик, Вячеслав Иванов, казался врагом; «Весам» надо было противопоставить Иванову крепкое «credo».
Я, переживший огромное разуверение в «мистерии» человеческих отношений, в «коммуне» творцов и в «религии жизни», вне социального переворота, теперь видел лозунги моего вчера, побиваемые петербуржцами, в искалеченном виде.
В 1903 году я писал: новаторы должны верить в то, что у них «вырастут… крылья и понесут над историей» («Арабески», стр. 238);40 в 1904 году и я ждал мистерий: «драма переходит в мистерию» («Арабески», стр. 141);41 но мечты поколебались во мне; ставка была на «мистерию человеческих отношений» (моих к Щ.): «Когда я один, родственные души посещают меня…» («Луг зеленый», стр. 3-16);42 статья «Луг зеленый» — письмо к Щ. через голову читателей; мистерия — только любовь; но обманутый и в мистерии моих человеческих отношений, я в 1906 году бью по всему фронту: «вот уж воистину гора родила мышь» («Арабески», стр. 321);43 в 1907 году пишу того крепче: «мы… пять лет… назад говорили… о мистерии… На слова эти, вами произнесенные, мы… ответим веселым смехом… Оставьте нас, Иван Александрович…» («Арабески», стр. 345–346);44 какая «мистерия»: «вопль какого-то петрушки о том, что… кровь трагической жертвы есть кровь клюквенная» (по адресу Блока) («Арабески», стр. 311–313);45 «мистерия» — не вмещаема в формах искусства; был бы дик возврат вспять; а «мистерия» как коллективное творчество в будущем — в социализме раскрытое царство свободы; и потому: ныне она фальшива, двусмысленна, ненужна.
Я волил ясности, четкости, трезвости, самоограничения, самопознания; а видел преодолевателей символизма:
«Когда дразнят нас многосмысленным лозунгом… нам все кажется, что одинаково нас хотят сделать утопистами и в области политики, и в области эстетической теории»; [ «Луг зеленый», стр. 4846] я указывал: символисты «хотят трезвой теории;…только упорный ряд исследований подведет под эстетику твердый фундамент» [Там же, стр. 4947].
С этого времени почти в каждом номере «Весов» — моя передовица: «На перевале»;48 она — звук камертона к статьям и рецензиям «Весов». Два года выпыживал передовицы я: часть их вперемежку с фельетонами, игравшими ту же роль, составили половину «Арабесок»: двадцать восемь номеров «На перевале», двадцать три номера «О писателях»; каждый — продиктован тактикой; присоедините: тринадцать статей «Арабесок», одиннадцать — книги «Луг зеленый», четырнадцать «Символизма», ряд неперепечатанных фельетонов, рецензий, — и вы получите материал усилий бороться за лозунги, которые были выводами из теории, отработанной в голове, но не в трактате; каждая статья — била в цель, заостряя тенденцию; нынешним читателям не видна тогдашняя злоба дня; в выборе тем не было ничего от полета; теоретические рассуждения подводились под «данный случай»; отсюда — скривленность и утрировка многих статей; я их обтесывал, как дреколья; они — люты и субъективны; для понимания их необходим комментарий; нынешний читатель недоумевает: по адресу Городецкого разражается Белый: «Разве подозревают… эпигоны символизма… что вопрос о ценностях в школе Риккерта и Ласка становится центральным вопросом и символизма» [ «Арабески», стр. 266] (1907 г.);49 по адресу Блока: «Этого достаточно, чтобы пригласить их в Марбург к Когену… мы хотим… не парок бабьего лепетанья» [Там же, стр. 272] (1907 г.)50. Тастевен же из «Золотого руна» кричал: «Белый стал неокантианец!»51 «Неокантианец» одновременно писал: «Кант… был восьмым книжным шкафом среди семи шкафов своей библиотеки… Может ли книжный шкаф обладать личным творчеством?.. Кант отравил синильной кислотой интеллигибельную вселенную…» [Там же, стр. 215] (1908 г.)52.
И приглашение учиться у Канта, и фига в нос Канту — тактика; в первом случае — фига Городецкому; во втором случае она отослана московским неокантианским кружкам. Действительное отношение к Канту — холодное уваженье к противнику, которого надо знать, чтоб с ним справиться; почему я на Канта напирал? Потому что тогдашняя философская молодежь «кантианила»; возражения Канту мои формулированы в книге: «Гете в мировоззрении современности» (1916)53.
Тактика заставляет меня умалять Достоевского в борьбе с «достоевщиной»: и я пишу: «К Гоголю и Пушкину — этим первоистокам — …должны мы вернуться, чтобы спасти словесность от семян тления и смерти, заложенных в нее инквизиторской рукой Достоевского» [ «Арабески», стр. 93] (1906);54 Мережковский, Гиппиус, Волынский, Розанов — в ужасе55.
Примеры — к тому, чтобы стало ясно, до чего я был тенденциозен: «Все — для момента». А момент — нанести больнее удар «врагу», подрывавшему символизм; в преувеличениях я оставался искренним; и мне доставалось: и справа, и слева, и сверху, и снизу. Я ставил на карту себя; забывал о себе, дебатируя, уча курсисток, строча, изнемогая в Обществе свободной эстетики, чтобы поддержать Брюсова.
Таким я стал, вернувшись из-за границы: сухим, озлобленным, фанатичным, утратившим все, кроме мира идей и утопий о нашей фаланге бойцов за «дело»; мания самоубийства не была изжита; я не бросился в реку; но разве не самоистязательством выглядели два года, убитых на споры в сплошном дымогаре, без радостей жизни! Я боролся с «огарками», но не боролся с окурками; и не было у меня критика-друга; Блок, Брюсов, Мережковский, Бальмонт — выносились критикой в свет; о Белом же только знали, что он — сгоревший талант. Но я не жалею о полемикой раздавленных творческих книгах; я прошел спартанскую школу и раз навсегда излечился от жажды известности, которой когда-то избаловали меня; нашелся-таки человек, понявший честность моих мотивов; он пришел ко мне: пожать руку; это был… Гершензон.