— «Горьким смехом моим посмеюсь!» Страдал улыбкою.
А невидимый вес, от которого он силился откреститься, — был слышим; Серова — не видишь: Серов — за спиной, вперясь в пол, бросив локти в колени, ладонями их захватив, наклоняясь широкою грудью, — молчит; ты же ждешь, не раздастся ли хрипловатая, темновато скроенная, короткая его фразочка, которою определит, пригвоздит, никого не судя; всем станет ясно: «Негоже!»
Помню один его жест, после которого наступило молчание, оборвавшее прения; Брюсов, председатель «Эстетики», жаловался на «Кружок», следовавший резолюциям председателя, — Брюсова:113.
— «Они гонят нас: говорят, — помещение им надо очистить».
«Эстетика» собиралась в «Кружке». Трояновский:
— «Вы ж, Валерий Яковлевич, председатель „Кружка“?»
Из угла скрипнуло кресло; все — обернулись: Серов, молча слушавший, оторвавшись от созерцания ковра меж ногами, махнул добродушно короткой рукой; и хриповато отрезал:
— «Коли гонят, — уходить надо!»
Гнал Брюсов — Брюсова: председатель «Кружка» — «нашего» председателя.
Юмор Серова раздавил, потому что тяжесть его — от правдивости строгого и непоказного таланта и от морального пафоса, давимого в себе усилием казаться сонливым; он был стыдлив, ужасаясь судить других; непроизвольно иные жесты его падали приговорами.
Мало слов сказали друг другу мы, встречаясь пятнадцатилетие: в «Эстетике» и у Рачинского, где с 1902 года он мне тенел в уголочке, куда, молча придя, он садился, нас слушал; и после украдывался на цыпочках, скрипя половицами; делалось светлей и уютней, когда он входил; а когда выходил, становилось тенисто; в деликатных вопросах всегда я считался с Серовым; он так часто мучился, горько кривясь вниз склоненным лицом со свисающей прядкою, когда решали вопросы, где этика, тактика и неумелое выявление по существу неизбежных решений разламывались в антиномии; молчанием своим он их нам выдвигал114.
Много было тяжелого, когда гнали Меркурьеву, Пашуканиса, Переплетчикова; не в том суть, что гнали, — в том, как это делалось!115 Ушибли Меркурьеву; Переплетчиков — плакал; а Пашуканис вылетел сдуру: из донкихотства; надо было изъять профанаторов, иль всему составу «Эстетики» развалиться от действий маленькой группочки; Брюсов вышвыривал с мстительной радостью, тешась, как скальпом, победой своей; а Рачинский с ехидным подкуром, как мальчик, пинающий пяткою в мягкие части такого ж, как он, старика, изгонял Переплетчикова; Трояновский — любовался техникой своих операционных приемов; один Серов мучился, стулом скрипя; на лице проступала брезгливая боль; точно ревмя ревел; и молчал и кривился: ревел в нем невидимый вес; содрогался я от крутых мер, ожидая решенья Серова, которого профиль почти вовсе спрятался, полузакрытый ладонью; но он поднял руку — за Брюсова.
И я — за ним.
Под мрачною внешностью этой с таким саркастическим видом — кипели вулканы; и лев в нем рыкал; он, давяся от рыка, его сотрясавшего, — ежился горько.
Раз вышел из тени; я дал тому повод, делая доклад от «Весов»; дня за три перед тем я поссорился с Брюсовым (нас помирил Поляков); после ссоры повестки «Эстетики» не были посланы вовремя, никто на доклад не явился; я поднимаюсь по лестнице, вижу: все пусто; ни Трояновского, ни даже Эллиса: случайные одиночки! Средь них — Иван Бунин, явившийся точно назло, чтоб учесть пустоту; ненавидя Брюсова, он — с любезным авансом ко мне; но дело — не в нем, не в «Весах», не во мне, а в Серове, метавшемся в пустых комнатах, их заполнявшем, косившемся на пустевшую лестницу: не придет ли кто — все ж? Увидавши меня, с перепыхом он бросился к двери и, мягко схватив за рукав, с неприсущей ему демонстрацией под локоть ввел, как протопоп архиерея; горячим пожатием руки успокоил меня, не сказавши ни слова, меня усадил, пододвинул мне пепельницу и на цыпочках стал передо мной расставлять ряды стульев, рукой приглашая садиться; таки набралась еще горсть; взяв рукой колокольчик, открыл заседание, слово давал.
Зная всю его мешковатость, любовь к уголкам, к спинам, — понял: бестактностью членов правления взорван был он, пережив ее срамом себе; этот взрыв в нем меня взволновал; и я мог увлечь слушателей; единственный вечер под председательством В. А. Серова прошел с максимальным подъемом (поздней собралась-таки публика);116 понял, за что так любили его; когда заболевал, то летел Философов из Питера — нянькой сидеть в изголовьях; Рачинская плакала.
Непоказной человек; с вида — дикий; по сути — нежнее мимозы; ум — вдесятеро больший, чем с вида; талант — тоже вдесятеро больший, чем с вида.
Видя издали серую пару коротенького Серова, пробирающегося перевальцем, на цыпочках, не спугнув референта, присесть в уголочке, — казалось: «вес», ставши светом, живит; электричество — светит светлее.
Таков был Серов117.
Полную противоположность Серову являл Переплетчиков; тот — как улитка: под домиком; этот — слизняк вылезающий; весь — нараспашку; румянец на дряблых щеках; ясноглазо заглядывал в душу, «нутра» раскрывая: свои «целины» непочатые; точно с брюшиной распоротой ходит, бывало; открытая шея; сюртук — распашной; он покуривал — с весом; пошучивал — с весом, с уютами; был он — плакат — с яркой прописью: «Эй, обратите внимание!» —
— «Мастер!»
Широкий, матерый, вошедший в года, он стяжал популярность отличнейшим сочетанием почтенности с явным заискиванием у еще сосунцов; он писал передвижнические пейзажи; и выставка вологодских этюдов всем нравилась; вдруг, черт его знает, пустился кропить бледно-розовой и бледно-синею точкой холстину саженную; у Кузнецова, Сарьяна и Водкина мы ощущали усилия к новому зрению; пред дрызготней Переплетчикова ощущение жгло: штаны падают! Стыдно: бебешкой предстал лысый, кряжистый, хриплый старик и показывал всем моховатые икры; что хуже всего: у него столь глубоко нутро, что еще оно ниже пупка; а его все он рвался показывать!
Он импонировал: лысиной, ростом, опущенным усом, бородкою карею, усом багряным, бровями густыми, которые морщил, очами, которыми он поводил; все же лысинка — с волосом; и колер — того…; и глазенки под «взорами» — ерзали. В целом — лубок перекрашенный!
В. А. Серов много весил; В. Брюсов — сражал, завоевывая ряд участков культуры; Сарьян — импонировал думой; И. И. Трояновский воодушевлял нас работать. Матерый такой, коренной передвижник, В. В. нес свою моховатую, голую ногу; прошу понять аллегорически!
Все-то ему не сиделось: лез к барышням, — тем, что кусали под локоть своих козловидных приятелей; их собирал Переплетчиков и с перехряком, с похлопом доказывал, что композитор, давно обскакавший и самую музыку, жаривший пальцем «бу-бу» по последнему клавишу, — выше Бетховена.
Так яснооко об этом вещал.
Выходило: он вздул в символизм… двадцать пятые волны, которые вздули ужасные нравы; так староколеннейший член стал дырой, из себя в наш корабль захлеставшей дрянцою; уж крен ощущался: топил Переплетчиков нас! Так почтенье пред этою столь коренною фигурой, с «нутром» созерцателя зорь, стало — недоуменьем, переходящим в решение: надо со вздором покончить!
Сперва он пленил; в комитете единственно он говорил о «заре», о «душе», восседая на кресле; сидел на моих воскресеньях с маститым уютом, покуривая; в комитете, мешая нам сосредоточиться на злобе дня, говорил о заре на заре; говорил о заре на моих воскресеньях:
— «Чего вы тут, батюшка: вы бы по чувству!»
Слушок пробежал: «комитетчики», мы — не имеем «зари»; мы — сухие; мы — академисты; Василий Васильевич — «мастер», «нутро», и «кишка» — точно Атлас поддерживает на своих раменах купол неба: с зарею; и даже «кишку» свою очень охотно показывает; это хором твердили вводимые им козловидные юноши и босоножки, вздымающие из-под юбок свои двадцать пятые волны; одно — веселиться без всяких «платформ», как мы раз веселились, катаясь с Василием Васильевичем, с Адой Корвин, с Меркурьевой — в лодке: в Царицыне, — в сопровожденьи поэта и баса, бежавшего веснами пыльным бульварным кольцом ежедневно, с ррр… РРР-ррроман-тическим бросанием (в смысле «Тика»118 и «рома») через плечо альмавивы:119 роман-тика!