Но он мне двоился; не мог я понять, чем он тянется к нам: устремленьем моральным иль тем, что мы — не мыслители; он в быту выбирал собутыльников; дружил с Кожебаткиным, с Сергеем Есениным, предпочитая порой анекдотики важным беседам; и думал я: он выбрал себе «аргонавтов» как клубное место; я выбрал клубом себе философию, а он — искусство.
Он становился премоден на курсах Герье; здесь сражал философских курсисток рядами он; и десятками расплодились «шпеттистки» (о, бедный Борис Александрович Фохт!); очень многие носили тогда на груди медальончик с портретом Шпетта; рассказывали: и на лекциях он кубарями вертит системы философов.
Любил в эти годы он выпить; и, выпив, шалил; говорили: еще в бытность в Киеве должен он был оппонировать в университете на диспуте; он пил накануне всю ночь; пил и утром; явился на диспут внезапно уже после того, как его в бессознательном состоянии уложили в постель; к ужасу Челпанова, он попросил слова; автоматически возразив, не провравшись ни в чем, был друзьями он выведен и уложен в постель; проснувшись, он и не помнил, что был он на диспуте.
По окончании докторского экзамена (у Гуссерля, кажется) он устроил в маленьком городишке немецком пирушку, по немецкому обычаю пригласивши экзаменаторов и друзей; но перепутал и дни, и часы; явившися в ресторан и увидевши убранный, но пустующий стол, он бросился бегать по городу, нанимая извозчика за извозчиком; их всех собравши, уселся на первого; махая рукой, в сопровождении десятка пустых пролеток, летал с шумом и гиком по улицам провинциального городка; профессора, их супруги, доценты с недоумением наблюдали из окон, как перед роем летевших пролеток пустых новоиспеченный герр доктор Шпетт летел в черном цилиндре и белом крахмале; все извозчики городка принимали участие в манифестации этой; и, принесясь к ресторану, приняли участие в пире вместо герров доцентов и докторов.
Так мне рассказывали про него, вероятно преувеличивая, но в правилах немецкого каламбура; вкусивши вина, и при мне Шпетт пускался в опасные шалости; раз, возвращаясь со мной на извозчике в три часа ночи по опустевшим улицам, он, вдруг выскочив из пролетки, подкравшись, как кошка, к старому городовику, выхватил из его кобуры револьвер (в эти годы полиция была вооружена) и шутливо стал угрожать ему им, напугав старика; после же вернул ему револьвер с рублем; хорошо, что попал он на безобидного городового, обрадовавшегося рублю; незадолго до этого за шутки подобного рода платили жизнью.
С Веньямином Михайловичем Хвостовым, являвшимся в философский кружок, у меня сложились вполне добродушные отношенья; «гроза» для студентов, державших экзамен по римскому праву, в салоне Морозовой была скромна; и держала себя несравненно культурней, чем Л. М. Лопатин; Хвостов читал Риккерта, Когена, Наторпа; и никого не преследовал за изучение их; он молчал, тяжковато посапывал, и он за собою водил в кружок слушательницу своих лекций; каких философских был взглядов он, трудно мне было понять; но он верил в высокое назначение женщины; тут мы сходились; не знаю, читал ли он меня или нет; но он знал о моем отношении к женщине.
Он однажды, подсевши ко мне, завел речь о значеньи сонетов Петрарки и средневековой «даме» рыцаря; его глаза заблистали; и вот с косолапым доверием бухал мне в ухо такими интимными мыслями, которые не соответствовали его виду «грозы»; подоплека его была нежная.
Он был в политике трусом; источник же трусости — вовсе не мысль о карьере, а о судьбе женской гимназии его жены;272 гимназия была ему дорога, так как в ней он мог проводить взгляд на женщину; с университетом расстался легко он, не выдержав самоуправств министерства.
С Хвостовым дружил; наоборот: молодой, одержимый, бледный, как скелет, Иван Александрович Ильин273, гегельянец, впоследствии воинственный черносотенец, — возненавидел меня с первой встречи: ни за что ни про что; бывают такие вполне инстинктивные антипатии; Ильина при виде меня передергивало; сардоническая улыбка змеилась на тонких и мертвых устах его; с нарочитою, исступленною сухостью, бегая глазками мимо меня, он мне кланялся; наше знакомство определялось отнюдь не словами, а тем, как молчали мы, исподлобья метая взгляды друг в друга.
По-моему, он страдал затаенной душевной болезнью задолго до явных вспышек ее; он старался все выглядеть сухо и зло оттого, что, быть может, в душе его протекали какие-нибудь бредовые процессы; этот талантливый философ казался клиническим типом; в эмиграции он мог стать Горгуловым;274 у него были острые увлеченья людьми; и ничем не мотивированные антипатии; ему место было в психиатрической клинике, а вовсе не за зеленым столом. Рассказывали: в многолюдном обществе он, почувствовав ненависть к Вячеславу Иванову, стал за спину его и передразнивал его жесты, что в державшемся подтянуто гегельянце уже выглядело бредом с укусом уха Николаем Ставрогиным275.
Чем-то ставрогинским веяло на меня от И. А. Ильина; чем серьезней бывали его выступленья, тем более меня ужасал кривой дерг его губ и вздрог высокого, тонкого, стильного стана и бледного профиля с добела белокурой бородкою Мефистофеля.
Черная кошка пробежала меж нами в те годы; в 1915 году я все порвал с Метнером, ставшим другом его; придравшися к книге, полемизировавшей с Метнером276 (а на самом деле схватясь за предлог проявить свою инстинктивную ненависть), И. А. Ильин разослал внезапно ряд писем (Булгакову, Гершензону и многим другим) с клеветой на меня; он и мне прислал копию; я же был в Петербурге; и не мог ознакомиться с содержаньем его, потому что в мое отсутствие к матери забежал Гершензон и потребовал, чтобы я не распечатывал письма; вернувшись, я его вернул Ильину в нераспечатанном виде; текст письма был передан Трубецкому, который стал между нами невольным третейским судьей; Трубецкой объяснил получателям писем, что он, ознакомившись с текстом книги моей, не нашел в ней ничего предосудительного. Мне потом объясняли: Ильин вычитал в книге моей против Метнера гадкие инсинуации, де порочившие честь его друга; вернее, не вычитал, а вчитал в нее свою гадость; мне и тогда было ясно, что передо мной душевнобольной277.
Не могу перебрать всех философов, бывших в кружке; кантианцы являлись когортами; риккертианцы (Богдан Кистяковский, Степпун, Гессен) не слишком водилися с более многочисленными когенианцами (Фохт, Кубицкий, Савальский, Гордон, Делекторский, Тростянский, М. П. Поливанов и прочие).
С последними далековат был я в те года; Фохт, меня ненавидевший в юности, после помогший учиться, теперь стал вдали: ни вражды, ни сочувствия.
С риккертианцами отношения сложились тесней; позднее они обратились к издательству «Мусагет», где работал я, с просьбою издавать русский выпуск международного философского журнала «Логос»278, долженствовавшего выходить: в Германии, Италии и России; журнал возглавлял Генрих Риккерт; русский отдел возглавляла тройка: Степпун, Яковенко и Гессен под номинальным руководительством профессора Богдана Кистяковского, которого сочинение по философии права гремело в Германии; в Москве Кистяковский был как-то затерт; он не был популярен здесь, за пределом тесного кружка фрейбуржцев, чтивших его вместе с Риккертом.
В наружности этого скромного, серьезного человека было что-то диковинное; великан этот, косолапый и бледный, с огромной опущенной головою, с редкими желтыми волосами, с длинной такого же цвета всклокоченной бородой, оттененной кровавого цвета губищами, напоминал собой смесь жирафы с гориллою; мог бы давить и размером и весом; но гнулся, конфузился; перетерянные голубые глаза не глядели в глаза, опускаясь, моргая; во всем спотыкался: в словах, в интонациях, в жестах, боясь оторвать сапожищем своим платье дам; а когда начинал говорить, гымк и скрежет лишь слышался, точно себя обрывал каждой фразой; такого беспомощного оратора я и не видывал; не представляю себе, как читал свои лекции; и говорил он с акцентом.