Читатель может вывести заключение: меньшевики, с которыми я часто в эти годы встречался, накачивали меня мирными социал-демократическими представлениями; представления ж о конкрете меня давящего ужаса чуемых адских кухонь оставались не вскрыты; они были — «оккультный» феномен, над вскрытием которого долго работало воображенье мое (да и Блока, как оказалось впоследствии). Места им не было в меньшевистской редакции, где капиталист являлся скорее невинною жертвой несчастно сложившейся для него ситуации: с вида урод, а в сущности, — до-брень-кий!
«Бред» стал реальностью с. эпохи войны: открылся ключ к моим ужасам.
Тем не менее: уже в эти годы переживания высадили меня из культурной борьбы; я терял аппетит к ней, мертво выполняя функции лидера одной из литературных группочек; отсюда потребность в «клубном» уюте как месте, где можно не думать о том, что сжигало сознание (психология страуса, прятавшего в перья голову); смешно сказать: партии в философские «шахматы» с Трубецкими, Шпеттами, Яковенками — предлог: о личной жизни не думать; в комбинации методологических фигур мысли интересовал меня то — ход с коня, то — ход с королевы: от Риккерта или — Наторпа: философский фрак, над которым смеялся Шпетт, был мне в те годы необходим; он — мимикри, позволявшее мне на людях молчать; до конца 1910 года я выдерживал свою немоту; потом я стал убегать из Москвы, чтоб отделаться от бесцельных повинностей; в 1912 году я Москву оставлял с мыслью, что в нее не вернусь: никогда!
Глава пятая*
С Москвой кончено
Плачевные результаты
В предыдущей главе я описываю попытку культурно работать (руководитель кружков, публицист, критик, лектор, газетчик); но отложился итог: в России уже делать нечего мне; период культурной работы, начавшись в девятьсот седьмом, длился до конца десятого года. В предыдущей главе опускаю я личную жизнь, потому что ее как и не было; она свелась к тщетным попыткам бороться с тоской; и к исканию средств анестезировать боль; никогда до и после я не был так стар; с 1901 года и до конца 1908-го линия жизни — падение; с 1909-го и до 1915-го — подъем;1 девятьсот восьмой год — мертвый год: ни туда, ни сюда; вот как я представляю его из 1933 года: 1901 год → 1908 год → 1915 год. В трехлетке 1907–1910 годы личная биография спрятана; она протекает подпольно; в ней «Бугаев» выглядывает из-под маски «Андрея Белого» лишь для того, чтоб увидеть: в обстании тот же мерзкий потоп огарочной жизни, которую отражает Андреев («Жизнь Человека», «Царь-Голод», «Маски», «Анатэма»).
Интимных событий жизни не мог выносить я наружу; как сказать: безответственность людей, вещающих о, революции быта, пережита мною в опыте общения с Щ.? Борясь с мистическим анархизмом, боролся я и не с невинными сравнительно скобками легкомысленных лозунгов, а с людьми, их использовавшими для вложения в весьма низкие действия выспренних смыслов; собственно: облекались в грязь, называя ее царским платьем; так: фиговый листик весьма транспарировал тем, что за ним; но делали вид, что не видят; полемика моя не могла назвать вещи прямым своим именем; и отсюда ее символизм, обезоруживавший меня; многого вслух я не мог сказать; сказать — означало: вывернуть подоплеку других; это ж пахло скандалами.
Так насильственно был я замкнут; и странная, с детства знакомая немота идиотика Бореньки водворилась вторично; я во многом использовал «Белого» так, как когда-то использовал «Боренька», которому запрещались матерью «умные» разговоры, язык общих мест, в результате чего взрослые ахали: «Растет идиотиком!» [ «Золото в лазури»270] Мало знавшие «Белого» приходили к мысли, что он скандалист, злой разбойник, грабящий на дорогах, но опустивший забрало; на нем надпись: «Теория знания!»
Так, вероятно, и думал Чулков.
То — выражение немоты, налагавшей неудобоносимые бремена на меня. Я себя собой ощущал в одиночестве моего зеленого кабинета, служившего мне и спальней; обстановка его не способствовала уюту: два строгих окна открывали вид на унылые домики Кривоарбатского переулка, в котором поздней наблюдал я разрывы шрапнели: в дни Октябрьского переворота; большой письменный стол между окнами затенялся стеной; отступя от стены, у другой, стоял плюшевый темно-зеленый диван, мне служивший и ложем; перед ним стоял темно-зеленый и тоже плюшевый столик с зелеными пепельницами, переполненными окурками; два зеленых и удручающих кресла давили меня; в одном из них сидел Эллис; и шесть неуютнейших, мягких, тоже зеленых стульев; у противоположной стены — книжный шкаф; стулья, кресла, диван, занавески на окнах, ламповый абажур и даже рамы портретов — зеленого, мрачного цвета!
Когда я лежал на диване, вперясь в наклонно висевшее зеркало против меня, я упирался глазами в себя самого: этот «я», отененный, зеленый, простертый, как труп, на диване, смотрел на меня так угрюмо, неласково, с угрожающим порицанием; и курил, курил, соря пеплом, мутнея за клубами дыма, которые не защищали меня от его укоризненных глаз; я его называл своим «демоном»; и о нем написал я, когда он, меня пощадив, отлетел от меня (это значило, что угрюмая привычка лежать на диване, вперясь в себя, прекратилась):
На этом диване, над пеплом сжигаемой папиросы откладывались безнадежнейшие строчки «Урны», а в кресле являлась: то лысая голова Эллиса, радостно потиравшего руки над мрачным раздумьем моим (я собою доказывал его мысль: наша участь — погибнуть), то являлся зеленою гусеницей, облеченной в серую пару, В. Ф. Ходасевич; с икающим смехом сорил своим пеплом, рассказывая очередные мутнящие душу мне сплетни; а раз А. М. Эфрос, зайдя и увидя таким меня, грустно качнул головою:
— «Да, да, — вы как Гоголь эпохи переписки: уже, уже…»
И повеяло тут холодком: приговорен; значит, — смертник!
В тот период играла мать моя ежедневно моцартовский «Реквием»; переживания мои не имели названия; но они сплелись с отрывками «Реквиема»; куски «Реквиема», — «Confutatis» иль «Lacrimosa», — переживались в неделях как то, о чем я не умел заикнуться; звуки музыки переживались как похороны: себя собою; интенсивность этих переживаний я мог бы сравнить с восприятием музыки четырехлетним ребенком; в «На рубеже двух столетий» описаны переживания эти: «Музыка… спустилась над детской кроваткой моей…; пропадала драма… квартиры и мое тяжелое положение в ней… Я… говорил себе, что я выведен из тюрьмы, которая мне навязана безо всякой вины» («На рубеже», первое изд., стр. 182–183)3.
Так переживал звук немой мальчик; прошло четверть века: он стал писателем, не лезущим за словом в карман; а что изменилось? Выход из политической, социальной и культурной тюрьмы был опять лишь в звуках: и я немел, как тогда, когда надевал на себя принесенные мне ходячие истины; теперь мне сменились они сюртуками; да, пожалуй, еще перекрахмаленным термином, над обилием которого фыркал в плечо мне Лопатин:
— «Хо, хо: ничего не пойму».