Он начал сам:
— «Объясненье — пустяки: если „главное“ между людьми занавесится, то объясненья только запутают».
Этим как бы сказал, что приехал мириться со мной; объяснения наши сложились под знаком доверия; помнились внешние вехи четырехчасового разгляда причин нашей ссоры; доказывал я, что в поступках его есть нечеткость молчания; он терпеливо выслушивал это; и, выслушав, силился мне объяснить, что в его немоте прошлых дней со мной была боль, — не утай; в основном была спутанность отношений меж нами и третьими лицами; и он просил изолировать отношения наши друг к другу, не ставить их снова под знак третьих лиц; в этой просьбе его был ответ на запрос мой к нему; ведь молчаньем своим прошлогодним он связывал Щ. и себя в один узел со мною; но этого я не сказал ему; он же меня упрекал: я-де строил химеры о нем; я не видел его; но химеры возникли, когда он со мной замолчал; не он ли не хотел со мной объясниться, подав повод думать, что он есть источник двусмысленного поведения тех третьих лиц, о которых сказал он теперь очень внятно: не надо их впутывать? Этого я не сказал ему из деликатности, он же прибавил: когда нет доверия к жесту поступков, слова не помогут; я, не соглашаяся с ним, слушал молча; я понял, что в прошлом году он со мною не мог говорить; теперь — мог; это значило: в прошлом году он не шел мне навстречу, а в этом — пошел.
Оттого и разбор недомолвок был легкий, с улыбкою мягкой и доброй, бросаемой мне; я видел решение: с тяжбою кончить; он только настаивал: роль Соловьева ему непонятна; я пылко отстаивал друга, доказывая в свою очередь: не Соловьев нас поссорил, а Щ.; и вторично решили мы: в будущем будем лишь верить друг другу.
И руки пожали: друг другу.
Потом перешли и к полемике; я постарался ему дать отчет в отношении «Весов» к пресловутому мистическому анархизму; он мне заявил, что последний ему весьма чужд: он есть сам по себе; Чулков — сам по себе; неприлична полемика Эллиса; я возражал: все же публика видит не так его; и указывал на заявленье Чулкова в парижском «Mercure de France»; в заявленьи Иванов и Блок причислялись к мистическим анархистам;16 и Блок взволновался; я же настаивал: почему он не скажет печатно о своем несочувствии к заявлениям этого рода; вскоре явившееся заявление Блока в «Весах» было следствием разговора со мной17. Долго я выражал порицание петербуржцам: Иванову, Городецкому и т. д.; он возражал: ведь и мы не безгрешны, во всем подчиняйся Брюсову; я защищался: «Весы» — это группа, а вовсе не Брюсов.
— «Да, группа загипнотизированных», — убежденно мне бросил он.
И перешли к обсуждению ссоры с «Руном»; я доказывал: появленье в «Руне» петербуржцев — штрейкбрехерство, явно сорвавшее нашу попытку узду наложить на Н. П. Рябушинского; Блок возражал: мы ушли из «Руна» после ссоры Валерия Брюсова с этим последним; до ссоры с ним Брюсов мирился; но я не сдавался: а в чем корень ссоры? В том именно, чтобы прилично поставить журнал.
Так во многих вопросах журнальной политики мы разошлись; и решили, что мы — в разных группах; и, в них оставаясь, мы будем друг друга всегда уважать.
В разговоре опять перешли незаметно друг с другом на «ты».
Уже было одиннадцать ночи, когда мать нас вызвала к чаю; и было за чаем уютно втроем; Блок смешил юмористикой; часов в двенадцать вернулись опять в кабинет: говорили о личном; в четыре утра он поднялся; и мне предложил погулять; я его провожал на вокзал; его поезд шел в семь, как мне помнится; медленно шли по светавшей Москве; близ вокзала сидели в извозчичьей чайной: за чайником; после разгуливали по перрону; поезд: пожали друг другу с сердечностью руки; он на прощанье сказал еще раз:
— «Никому не позволим стоять между нами».
Свисток: поезд тронулся по направлению к Клину (сходил на Подсолнечной).
Так сердечно окончился двенадцатичасовой разговор (от семи до семи); в нем не все для меня разъяснилось; остались неясны детали вчерашнего поведения Блока; но было ясно одно: он отныне хотел быть со мною отчетливым; на прошлом поставил я крест; им зачеркнута, в принципе, Щ. для меня.
Оставаясь в разных сражавшихся станах, мы все ж перекликнулись дважды до встречи; во-первых: Блок сам напечатал в «Весах» свой отказ от Чулкова; и во-вторых: мы сошлися в симпатиях к Леониду Андрееву;18 с этим последним встречался в Москве я; а Блок — в Петербурге; Андреев, вернувшись в Москву, поделился со мной впечатленьем от Блока.
С Андреевым скоро мои отношенья окислились [ «Золото в лазури»270].
Помнится, что в сентябре на гастролях театра Коммиссаржевской смотрел «Балаганчик»; и удивлялся великолепнейшему оформленью спектакля; и все ж писал я в газетах, что сомневаюсь в возможности существования театра символов [ «Золото в лазури»270]; Блок соглашался со мною и в этом; Коммиссаржевская, передавали, читала внимательно оба мои фельетона19.
Тем временем в Киеве устроили вечер нового искусства;20 приглашены были: я, Соколов, Иван Бунин; в последнюю минуту Бунин остался в Москве; я просил телеграммою Блока: участвовать в вечере с нами; и получил телеграмму ответную: «Еду»21. Устроители встретили нас на вокзале, и сразу же понял я: вечер — дешевка; перепугал стиль афиш; а уже расхватали билеты; громадное помещение в оперном театре, в котором должны были мы выступать, не на шутку пугало; и кроме того: я, бронхитом страдая, охрип; Блок еще не приехал.
Приехал в день вечера он, чуть сконфуженный, и уверял: киевляне-де нас погонят с эстрады; остановился со мной он в одном коридоре отеля; раскладывался: сняв пиджак, он намылил лицо, руки, шею; и брызгался, перетряхивая волосами; ко мне повернул добродушно-намыленное лицо свое:
— «Думаю, — кончится тем, что погонят с эстрады». За чаем сказал:
— «Я ведь ехал к тебе, — не на вечер».
И вот наступил час позора: карета за нами приехала с распорядителем; Блок, сев в карету, стращал; привезли, протащили сквозь давку: к кулисам; вот и фанфара — оповещающая о начале; я вышел на сцену и закарабкался на какой-то высокий помост, на котором поставили кафедру; оповестив о заданиях нас, символистов (вступление к вечеру), был награжден тремя нищенскими хлопками, сконфуженно смолкшими в точно вещающей нам тишине:
— «Провалился!»
Блок с перетерянным видом прочел «Незнакомку»22; и — тоже молчание; тут Соколов взревел своей звонкой трескучею чушью; в Киеве говорили:
— «Красивый мужчина!» — таким он прослыл среди киевских дам.
Через день в том же Киеве я читал публичную лекцию; в ночь перед нею со мною случился припадок; я думал: начало холеры (гуляла она); одевшись, я бросился к Блоку; он лег уже:
— «Что?»
— «Да начало холеры».
Он сел на постель и открыл электрический свет, наблюдая меня:
— «Нервный припадок; останься со мною; садись: я — сейчас».
И он стал одеваться; ко мне подошел, взяв за руки; и тер их:
— «Я думаю, — доктора незачем звать; мы с тобой просидим эту ночь; я тебя одного ни за что не оставлю в таком состоянии…»
И не забуду я ласки, которой меня окружил он; перед ним разливался словами; он слушал меня, бросив локоть на стол, бросив ногу на ногу, вращая носком и склоняясь щекою на руку; во всей его позе увиделась прежде ему не присущая мужественность; видно: много он перестрадал; в память врезался профиль: нос, выгнутый, четкий; лицо удлиненное; четкая линия губ: аполлоновский профиль! Вздохнув, он сказал:
— «Тебе трудно живется». И вдруг:
— «Знаешь что? Едем вместе со мной в Петербург: я к тебе ведь приехал; ну а почему бы тебе не поехать ко мне?»