Исчезла и Минцлова.

Я помню, бывало, — дверь настежь; и — вваливалась, бултыхаяся в черном мешке (балахоны, носимые ею, казались мешками); просовывалась между нами тяжелая

головища; и дыбились желтые космы над нею; и как ни старалась причесываться, торчали, как змеи, клоки над огромнейшим лбиной, безбровым; и щурились маленькие, подслеповатые и жидко-голубые глазенки; а разорви их, — как два колеса: не глаза; и — темнели: казалось, что дна у них нет; вот, бывало, глаза разорвет: и — застынет, напоминая до ужаса каменные изваяния степных скифских баб средь сожженных степей.

И казалася каменной бабой средь нас: эти «бабы», — ей-ей, жутковаты!

Кто ее в эти годы не знал — в Петербурге, в Москве? Фурьерист, богохульник скептический, В. И. Танеев порою не мог без нее обходиться; она помогала ему расставлять его книги по полкам, к которым он не подпускал никого; Минцлова, «своя», — подпускалась; она же была дочерью его друга; и умела вольно шутить.

Помню себя у Танеева семилетним младенцем: я, разгасяся, рассказываю Танееву с Минцловым об индейцах; а из-за Минцлова — на меня глядит юная, грузная, желтоволосая его дочь.

Круг Танеева, Минцлова — круг вольнодумцев восьмидесятых годов; вероятно, к традициям детства следует отнести ее постоянные встречи с К. А. Тимирязевым; человек французской культуры, вероятно, клевал и он на ее «вольтерианские» шуточки; она постоянно общалась с доцентом Строгановым, учеником Тимирязева.

В этом обществе ее брали как литературную остроумницу, настоянную на французах; и теософские странности ей охотно прощались, как «муха» чудачества.

— «Людям так скучно в полной действительности, что они чудят», — бывало, плакал Танеев; что «теософка» — не важно; а важно — «своя».

Но «своей» она была и у Бальмонта, Сабашниковых; она, как никто, понимала поэзию модернистов; а то, что она возится со стариками, — чудачество, стиль.

В кругу Бальмонтов — «своя».

Помню — посещение Брюсова в начале 1902 года; при разговоре моем с Мережковским присутствовала какая-то толстая дама с желтыми космами и в платье, напоминающем черный мешок; барахтаясь в нем, она щурила голубые подслеповатые глазки, казавшиеся щелками, уморительно к ним приставив лорнетку и силясь подслушать беседу.

— «Кто?»

— «Анна Рудольфовна Минцлова».

— «Дочь адвоката?»

А через два дня захожу к Гончаровой; и та мне дословно выкладывает, что я говорил Мережковскому и что Мережковский ответил.

— «Откуда узнали?»

— «От Минцловой». Опять Минцлова!

— «Чем она занимается?»

— «Она оккультистка». Я ее обходил.

Попав в Петербург читать лекцию в первых числах 1909 года, я был с лекции прямо-таки похищен В. И. Ивановым:

— «Ты у меня ночуешь: с тобою будет иметь беседу одно близкое мне лицо».

Приехали; поднялись на пятый этаж; звонимся; дверь распахнулась; и точно — в сознании моем брешь; из тяжелого коридора на меня покатился ком тела в мешке: как, как, — Минцлова? И — здесь? Я же только что ее видел в Москве!

Остановилась, слегка разведя руки, помахивая платочком, блистая лорнеточкой; она-то и была тем, Иванову близким, лицом, меня требовавшим для интимной беседы; я и не подозревал степени близости к ней Иванова66.

— «Ты удивлен?» — мне Иванов; а Минцлова засмеялася подслеповатыми глазками, принимаясь шутливо и быстро вылепетывать что-то; и покатилася передо мной в кабинет В. Иванова, приставляя лорнеточку и спотыкая-ся о пыльный ковер; Иванов взял под руку, откинул коричневую портьеру, толкнув под нее; внесли крепкий чай; Минцлова села в черного дерева итальянское кресло, откинула голову и уронила на толстый живот свой короткую, толстую ручку с лорнеткой; глазеночки, вдруг разорвавшись, как два колеса, завращались перед гравюрою Пиранези, висевшей на красно-оранжевом фоне стены; и я услышал ее совсем другой голос, — не лепет, а буханье, как из бочки пустой; можно прямо сказать: она чревом вещала, — не горлом: о том, что образы «Пепла», который тогда появился в печати67, действительно отражают те ужасы, в которых живем; но ужасы эти-де посылаемы — все тем же «врагом»; и два колеса — не глаза, перелетев с Пиранези, вращалися передо мной.

И я — вздрогнул; она попала в точку моей тогдашней болезни.

— «Каким врагом?»

— «Тем, которого вы знаете!»

— «А есть такой?»

— «Вам ли спрашивать!»

Напомню читателю: мои химеры, таимые от всех, таки она унюхала.

— «Об этом нельзя говорить уже вслух. И надо — шептаться!»

Она замолчала: и два колеса, не глаза, перелетели опять на гравюру; мне стало жутко. Еще напомню: я только что пережил дни ужасных растерзов, после которых профессор Усов мне стал грозить:

— «Проживешь ты недолго!»

Напомню: через три недели случился меня добивший скандал в «Кружке», после которого я переехал в Бобровку; в течение месяца между двумя валами больших неприятностей в мое деформированное сознанье она сумела вложить свою личинку бреда68.

Здесь должен сказать: раз признался я Эллису о меня посещающих мыслях, напоминающих манию преследования; он передал Христофоровой, та — Минцловой; с последней встречался я только что в теософском кружке, где ее — не любили, боялись, но чтили; я не понимал, почему она, приставляя лорнетку, и там еще щурила на меня свои глазки, их вдруг разрывая в глазищи; и ошарашивала взглядами без единого слова; в теософский кружок я забрался сорвать маску с Эртеля; [См. «Начало века», главка «Эртель»] она уже знала о крайнем моем раздвоеньи; и, так сказать, издали прицеливалась ко мне.

Что-то было в серых ее глазах от Блаватской.

После встречи у В. И. Иванова, едва вернувшись в Москву, где и она появилась, я стал объектом почти ежедневных экспериментов ее по умению ослаблять волю; на болевых точках души моей ею брались прямо-таки виртуозно аккорды:69

— «Вы — избранный!»70

И она трясла мою руку; и живот колыхался ее; и колеса разорванных глаз начинали вращаться; она вылепетывала:

— «Руки, руки мои вы почувствуйте».

— «Вы — слышите?»

— «Что?»

— «Как струится от рук…»

Таким напутствием перед моим скандалом в «Кружке» она развинтила сознанье; и после скандала меня провожала в деревню; прощаясь, сказала, что едет она за границу; по возвращении-де будет у нас разговор, от которого зависит вся моя будущность.

Появление Минцловой, просунутой в центр болезни сознанья, таимой от всех, — в миг, когда интерес к полемике, к философии угасал, имело последствия; я вперялся в картину растления и провокации, мне представшую картиной России; я только что написал: «Исчезни в пространство, исчезни, Россия, Россия моя!»71 И не я один испытывал ужас: газетный практик Виленский, с которым встретился в Киеве, — был напуган не менее моего; Блок в то время набрасывал «Куликово поле», полное жутких предчувствий: «Доспех тяжел, как перед боем»72. Лепеты Минцловой о борьбе ее с «черными» оккультистами нашли-таки слушателя; ее дар волновать и подманивать к себе признавали позднее — Иванов и Метнер. Она использовала и тему самопознания, во мне заживавшую: самопознание-де есть доспех, ею готовимый для меня; ею был использован ряд скандалов, как раз надо мной разражавшихся, как удары; то удары-де без промаха, наносимые мне масонами; в их руках-де вся пресса; в рисовке бредов она была ослепительна; и кроме того, она нажимала ловко педали лести, подставив мне «миссию»; использовано было все, что нужно: и нежная роль сиделки, и мгновенное излечение флюса рукой, от которой струи-лась-де сила, и угад ото всех скрываемых настроений, и разрисовка мифов, талантливо напеваемых в ухо; моя депрессия угашала сознанье; догадываясь о ее душевной болезни, я все же не мог не внимать ей; склоняясь большой головой, лепетала какие-то древние саги; это был ее пересказ обыкновенной газетной хроники; но она лепетала порой и о том, как думают скалы на острове Рюгене, и как растет цветик, и как шепчет струечка:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: