Недели мой кабинет являл странное зрелище: кресла сдвинуты, чтобы очистить пространство ковра; на нем веером два десятка развернутых книг (справки, выписки); между веером, животом в ковер, я часами лежал; и строчил комментарии; рука летала по книгам; работал я с бешенством; первая половина книги мне возвращалася ворохом корректур, а другая — пеклась; в таких условиях надо было дивиться совсем не тому, что так сыро выглядит книга; надо дивиться тому, что и ныне читают ее, с ней считаясь, хотя бы в полемике; ибо и в таком сыром виде она все же сдвинула стиховедение с мертвой точки, поставленной всем девятнадцатым веком.
В эту бешеную по мной развиваемым темпам эпоху — на голову свалился д'Альгейм, вдруг решивший открыть в «Доме песни» сеть курсов, с коллегией лекторов, с заседаниями, семинариями и т. д.; он вырвал в минуту усталости мертвое обещанье читать курс по ритмике; и, присадивши за стол, он заставил меня набросать проспект курса, который в сотнях листков раздавал своей публике, открыв запись на курс; осознав, что нет времени не только на курс, но и на благополучное окончание комментария к набираемой книге [Так оно и случилось: к статьям, посвященным ритму, нет комментария; а было что комментировать: уже в корректурах бросались в глаза мне неточности выражения вроде «ритм есть сумма отступлений от метра»;116 но времени не было: комментировать, исправлять — я не мог], я побежал объясниться: какое! Головомойка — с намеками: я-де всаживаю д'Альгейму в спину кинжал; и я испуганно замолчал; и думал: все равно мне не выдержать курса.
В коллегию лекторов «Дома песни» вошли: сам д'Альгейм, читавший курс о заданиях песни, Мюрат (французская литература), Артур Лютер, впоследствии известный профессор в Германии (немецкая литература), Брюсов (русская литература), я (ритмика), Энгель (музыкальный курс) и еще кто-то (английская литература), Рачинский; и Брюсов все время нашептывал мне:
— «Борис Николаевич, мы, конечно, откажемся: ведь ни Энгель, ни Лютер не будут читать».
Он убедил: от моего и своего имени категорически отказаться; вторичное объяснение с д'Альгеймом произошло на концерте Олениной в перерыве: перед артистической; я выбрал концерт, чтобы не быть на часы притиснутым к креслу; лучше сразу и грубо, чем с тонким взаимным мучительством, произвести операцию; д'Альгейм же придрался к тому; в едких письмах обвинял он меня: я-де выбрал концерт, чтоб сорвать его для певицы, которую боготворил семилетие и для которой работал с маньяком; в результате всего ж был объявлен: вредителем! Негодование мое усугубилось необъяснимым поступком д'Альгейма: С. Л. Толстой, как и я, почитатель певицы, просиживавший вечера в «Доме песни», откликнулся на конкурс (лучшее оформление шотландских мелодий на песни Бернса); Николай Метнер присудил премию его номеру, не подозревая фамилии номера; воображенье «маньяка» сложило басню о будто б сговоре Толстого с Метнером, кстати, едва знакомых друг с другом; отсюда — разрыв д'Альгейма и с Метнерами и с Рачинским, принявшим сторону невинно оскорбленного автора.
Чаша терпений моих переполнилась; и я ответил д'Альгейму резко;117 он тотчас же написал в Брюссель — Асе: она-де должна все со мной разорвать; та ответила с мягким достоинством: никто не имеет права вмешиваться в ее отношенья со мной.
Я был до крайности разволнован случившимся, тем более что в Брюссель нынешнею зимою я ехать не мог, прикованный инцидентом с Эллисом, «Мусагетом» и корректурами.
«Мусагет» только что обосновался в квартире: три комнаты с ванной, кухней и комнатушечкой для служителя, Дмитрия; меблировка была со вкусом; редакция выглядела игрушечкой; в комнатку с овальной стеной был заказан овальный диван, перед которым стоял круглый стол; ковер, мебели, драпировки приятного синего цвета на теплом, оранжевом фоне (обои); затворив двери в приемную (белые обои, книжные полки, два столика: для секретаря и корректора) и спустивши портьеру, оказывались в диванной, куда не проникал шум; каждый день здесь сидела компания (Шпетт, или Рачинский, или Борис
Садовской, или Эллис, Машковцев и другие); здесь с шести до восьми принимал по делам «Мусагета»; сколько здесь протекло разговоров — с Ивановым, Минцловой, Блоком, Тургеневыми, Степпуном, Шпеттом; комната стала моим домашним салоном.
Приемы — с шести до восьми; а фактически здесь сидели до полночи; и уходили часто отсюда: поужинать в «Прагу», которая была под боком (квартира — наискось от памятника Гоголя);118 на круглый стол Дмитрием ставился поднос с чашками крепкого чая, с ассортиментом печений и пряников; кто-нибудь просил себе сделать ванну, которую скоро пришлось отменить, чтобы редакция не превратилася в баню; здесь «ванничал» еженедельно Петровский, являяся после в диванную с розовой, вымытой мордочкой, — к чаю.
Не любил я сидеть в специальном редакторском кабинете; он был отделен ото всех других комнат; серо-зеленый цвет мебели придавал ему что-то казенное; здесь сидел Метнер, являяся редко: впоследствии — раз в неделю, часа на два-три; он не понял: редактор тогда лишь редактор, когда он — сотрудников вдохновляющий центр и любезный хозяин; я, именно, проводил эту линию, во многом взяв пример с Брюсова; результат такой тактики: «Мусагет», до открытия еще, стал ярким центром, влекущим сотрудников; чай способствовал непринужденности разговоров, обмену мнений, проектов, которые, к сожалению, разбивались спрятанным от сотрудников и их не знавшим, за исключением членов совета, редактором Метнером; он бил, как молотком, своим «veto»; надо всечасно учитывать силы людей, приходящих в редакцию, отваживая одних, давая возможность другим: выявляться в работе; и даже — уметь менять планы, приспособляйся к исполнителям их: и так действовали Брюсов, Дягилев, редактировавшие журналы: «Весы» и «Мир искусства»; они не боялися «хаоса»; Брюсов строил «Весы», живо зная реальные интересы сотрудников; и, педалируя умело на них, извлекал он созвучие из меня, Садовского, Антона Крайнего, Эллиса, Соловьева, столь разных в быте идей; принцип Дягилева: печатать все, что ни напишет ценный сотрудник, и не печатать даже хороших статей, принадлежащих неценным людям, т. е. принцип строить программу на личностях, а не на абстрактной платформе, выявил в итоге такой принципиальный подбор, который был бы недостижим планами и заседаниями «редакционного комитета».
Я, оглядываясь назад на себя и на Метнера, не без возмущения восклицаю: имея в распоряжении тройку Иванов — Блок — Белый, как мог этот «дирижер» сознаний не знать, что он имеет дело с людьми исключительной инициативы; Брюсов, Дягилев прислушивались к такого рода сотрудникам, оформляя планами инициативу их; а Метнер, не учитывая «in concreto»119 их быта идей, втемяшивал в головы свои абстракции «русско-германского» «культурного» плана120; его лейтмотив, сопровождавший мои начинания: «Это — хаос!» Есть хаос — и хаос; один хаос — из беспринципности; другой — из уменья подслушивать становление новых ценностей в их зародыше: в новых людях и в новых тенденциях (в «Симфонии» мною подслушаны новые секты, в «Голубе» — Распутин, в «Петербурге» — падение «Петербурга» и близость всеобщей катастрофы, — до новых сект, до Распутина, до провала царского Петербурга); Метнер думал, что у меня уши в пупе, — не на голове; извините, пожалуйста: центр моих интуиции находился в сознании, в оценке деталей, подробностей нового человека, пришедшего к нам работать еще без «трудов», но… но… с будущим, т. е. всего того, чего Метнер увидеть не мог, принимая в неделю раз в серо-зеленом своем кабинете.
Я пишу с раздражением, обращая строки к когда-то «другу» и не зная, дойдут ли они до него.
Какого хаоса, черт побери, он боялся, когда он боялся: в Иванове, Вячеславе, — интриг, во мне — «беспринципности», в Блоке же — интуиции ничем не покрытого пупа; и требовал: от меня проведения в жизнь им задуманного неживого «Verlag'a»;121 от Блока — стихов в «альманашек»; а от Иванова — консультаций на тему о Греции.