— «Несите, идемте!»
Куда? К ней? Иду. Положение — глупое: у выхода — рев молодежи: я, с муфтой в руке, — лишь претык; выходим; карету она отпускает; и я усаживаю ее на извозчика; мы едем к ней; предварительно ей хочется покататься и освежиться на воздухе; катимся где-то меж переулков; решает она ехать за город, чтобы не прервать разговора, уже зацепившегося за огромную тему; мы — едем в ночь: деревья Петровского парка; куда еще? Не выпить ли чаю? Где? Какие тут рестораны — я, право, не знаю; не знает она; и я начинаю просить ее: не надо бы ресторана; можно ли там под музыку продолжать разговор? Да и обстановка; она — соглашается:
— «Извозчик, назад!»
И он медленно трусит по направлению к городу; разговор взвивается вверх; и то он расширяется, как спираль, в широкоохватные темы; то суживается до субъективнейших, психологических завитков, граничащих с песней без слов.
Я подвожу ее к дому; не как артистка и не как «дама», как добрый товарищ, как Эллис, имевший привычку бежать со мной до дома, после чего я, бывало, его провожаю до дома, — она с детски робкой, просительною улыбкою:
— «Ну, я вас теперь до дома довезу?»
Мы подъезжаем к моему подъезду; я в свою очередь:
— «Теперь уже я подвожу вас. Можно?»
Два раза были мы в Никольском переулке; два раза я ее провожал до дому; извозчик не ехал, а плелся: между переулками; если бы он где-нибудь остановился у тумбы, мы б не заметили.
Что сказать о таком разговоре? Только то, что он выступил изо всех берегов; воспроизвести — нет возможности: разговор, построенный на импрессиях, оспариваньи друг друга; сказалась в нем вся тоска этой прекрасной души, блеск утопий, невоплотимых в действительность; зачем она выбрала меня конфидентом своих стремлений? Лет восемь назад и я мечтал о создании «человека»; кончил же… злобою дня; то, с чего начал я, к этому теперь приводил ее огромнейший театроведческий опыт: опыт утраты человека театром; мой же жизненный опыт как раз начался с разбития детских утопий о человеке-младенце в условиях тогдашней действительности; не мог же я ее, разбитую в своем опыте, добить моим опытом; и я обещал ей всемерно думать о планах ее; и посильно на них откликнуться; она требовала — непосильного: требовала отдачи жизни «младенцу»; а когда мы уже путешествовали меж подъездами, она лепетала намеками, не имеющими логических линий, какими-то стихами в прозе; вроде «Эльзи» Бальмонта, где краски и струи господствовали над логикою; вспыхнули во мне строчки: «Чайка, серая чайка с печальными криками носится над равниной, покрытой тоской»138.
Образ маленькой фигурки с высунутой ручкой из пышного манто, с недоуменной головкой, протянутой мне под лицо, остался образом чайки, с «печальными криками» пролетающей куда-то на юг из огромной, кондовой, царской России; запомнился ее полуобиженный вскрик:
— «Почему вы такой невнимательный, грустный, холодный и — синий, синий!»
Сказать великой артистке, себя отдававшей «младенцу», что он невозможен еще, что уход ее из театра — лишь повлечет к удвоенью терзаний ее, было б жестоко; не поняла она, что я делался «синим, синим» — от боли, от страха за нее и от невозможности ей помочь.
Вот второй раз подвезла она меня к дому Новикова, в Никольском; бледное личико девочки под вуалькой высунулось; и протянулись две ручки:
— «Я уезжаю в турне, — в последнее… Я вам оставляю моего „младенца“… Думайте о нем… лелейте его… А я о себе напомню».
Накрапывал дождик; и повернулся извозчик; зад пролетки загрохотал под дождем по Никольскому.
Через два дня — первая телеграмма: с напоминанием; дня через четыре — вторая; потом — длительный перерыв; и — оглушившее всю Россию известие: Вера Федоровна Коммиссаржевская скончалася в Ташкенте от черной оспы;139 может быть, бухарский халат, от которого заразилась она, избавил ее от горчайших душевных страданий: видеть великую идею преглупо растоптанной.
Она была преждевременна.
Ритмический кружок
В декабре девятьсот девятого я опять попадаю в Бобровку: дописывать статьи по ритму; и пишу последнюю главу своего романа; опять — огромные, пустынные комнаты старого дома, портреты предков; за окнами — синие сумерки, сосны и морозный, багряный закат; мой глухонемой старик, в мягких валенках, вырастает из сумрака за плечами; трогает за руку и показывает на соседнюю комнату, где сумрак подпрыгивает на красных отблесках и откуда красноречиво потрескивают сухие поленья; иду туда к огромному очагу — не камину; опускаюсь в мягкое кресло; подбородок в ладони; и думаю, думаю над сияющим жаром; в синем мраке пустых комнат — шорохи, шмыги и даже будто шаги; это — мыши.
К Рождеству — я в Москве: в сутолоке налаживаемой редакции; а к началу января вызревает необходимость мне быть в Петербурге, чтобы координировать «Мусагет» с планами Вячеслава Иванова, привлекаемого к редактированию историческим сектором «Мусагета»; новое сближенье с Ивановым — дело рук Минцловой; оно обусловлено и отходом Иванова от Городецкого и Чулкова, и распадом недавнего триумвирата в «Весах»: я, Брюсов, Эллис; Иванов затаскивает меня в свою «башню»; [Квартира Иванова, находившаяся в башне дома, возвышавшегося над Таврическим дворцом] и дердаит в ней без отпуска около шести недель;140 быт этой жизни мною описан в «Начале века»; не возвращаюсь к нему; к нам приезжает Метнер: дооформить сотрудничество Иванова в «Мусагете»; Иванов, в свою очередь, делает все усилия, чтобы сгладить шероховатости моих отношений с Блоком, мечтая о конъюнктуре: он, я и Блок, ввиду отдаления от символизма Брюсова, полного одиночества Блока, порвавшего с мистическим анархизмом, и в противовес усиливающимся тенденциям журнала «Аполлон», в котором сгруппировались акмеисты (С. Маковский, Гумилев, Кузмин, бар. Врангель и другие);141 в свою очередь, раннею весной я везу в Москву В. Иванова для ближайшего знакомства его с сотрудниками; мы помещаем его в редакторской комнате, где он живет, принимает и проповедует с неделю; дни приезда его совпадают с открытием «Мусагета»;142 вскоре по отъезде его читаю я публичную лекцию на тему «Лирика и эксперимент», ответ на которую — появление ко мне тройки молодых людей — Дурылина, Сидорова и Шенрока — с предложением организовать под моим руководством экспериментальную студию по изучению ритма; быстро налаживается ритмический кружок в составе пятнадцати — семнадцати человек, среди которых запомнились, кроме вышеупомянутой руководящей тройки: Нилендер, Ахрамович, Чеботаревские (брат и сестра), Станевич, П. Н. Зайцев, С. Бобров, заработавший скоро самостоятельно, Рем (Баранов) и другие.
Первые заседания кружка, зафункционировавшего в апреле, посвящены моему введению в работу; они определяют нашу задачу и посвящены методологии предстоящих работ по уточнению слуховой записи, мною предложенной в «Символизме»; в основу я беру ту самую критику «Символизма», которую позднее, в продолжение более чем семнадцати лет, приходится мне выслушивать; далее — ряд майских заседаний, посвященных предварительной номенклатуре паузных форм, энклитик и проклитик языка, учету спондеоподобных и хореоподобных стоп в ямбе, а также номенклатуре ритмических фигур, долженствующих быть взятыми на учет; все это — поправки к «Символизму», которые необходимо было нам сделать в первую голову, чтобы использовать летние вакации; мы берем для эксперимента весь пятистопный ямб крупнейших русских поэтов — не в показательной порции, как У меня в «Символизме» (там взят четырехстопный), a in согроге;143 семнадцать человек, выровняв свои классификационные таблицы и сдав «экзамен» на точность слуха, разбирают поэтов; мне достается пятистопный ямб Тютчева, Баратынского и лирики Пушкина, (а ямб драматических произведений взял кто-то другой).