Андрей Белый
Воспоминания в трех книгах
Книга 2. Начало века
Начало века
От автора
Эти мемуары взывают к ряду оговорок, чтобы автор был правильно понят.
За истекшее тридцатилетие мы пережили глубокий сдвиг; такого не знала история предшествующих столетий; современная молодежь развивается в условиях, ничем не напоминающих условия, в которых воспитывался я и мои сверстники; воспитание, образование, круг чтения, обстание, психология, общественность, — все иное; мы не читали того, что читают теперь; современной молодежи не нужно обременять себя тем, чем мы переобременяли себя; даже поступки, кажущиеся дикими и предосудительными в наши дни, котировались подчас как подвиг в мое время; и потому-то нельзя переводить воспоминаний о далеком прошлом по прямому проводу на язык нашего времени; именно в языке, в экспозиции, в характеристике роя лиц, мелькающих со страниц этой книги, может произойти стык с современностью; я на него иду; и — сознательно: моя задача не в том, чтоб написать книгу итогов, где каждое явление названо своим именем, любой поступок оценен и учтен на весах современности; то, что я показываю, нам и не близко, и не современно; но — характеристично, симптоматично для первых годов начала века; я беру себя, свое обстание, друзей, врагов так, как они выглядели молодому человеку с неустановившимися критериями, выбивавшемуся вместе с друзьями из топившей нас рутины.
Современная молодежь растет, развивается, мыслит, любит и ненавидит, не чувствуя отрыва от коллективов, в которых она складывается; эти коллективы идут в ногу с основными политическими, идеологическими устремлениями нашего социалистического государства.
Независимая молодежь того социального строя, в котором рос я, развивалась наперекор всему обстанию; прежде чем даже встретиться, чтобы соединиться против господствующего штампа, каждый из нас выбарахтывался, как умел; без поддержки государства, общества, наконец, семьи; в первых встречах даже с единомышленниками уже чувствовалась разбитость, ободранность жизнью; не знать счастливого детства, не иметь поддержки, утаивать даже в себе то, что есть в тебе законный жест молодости, — как это далеко от нас!
Воспитанные в традициях жизни, которые претят, в условиях антигигиеничных, без физкультуры, нормального отдыха, веселых песен, товарищеской солидарности, не имея возможности отдаться тому, к чему тебя влечет инстинкт здоровой природы, — мы начинали полукалеками жизнь; юноша в двадцать лет был уже неврастеником, самопротиворечивым истериком или безвольным ироником с разорванной душой; все не колеблющееся, не имеющее противоречий, четко сформулированное, сильное не внутренней убежденностью, а механическим давлением огромного коллективного пресса, — все это составляло рутину, которую надо было взрывать скудными средствами субъективного негодования и независимости; но и это негодование зачастую затаивалось, чтобы не раздразнить блюстителей порядка и быта.
Режим самодержавия, православия и официальной народности охранялся пушками и штыками, полицией и охранкой. Могла ли общественность развиваться нормально? Общественные коллективы влачили жалкое существование, да и то влачили его потому, что выявили безвольную неврастению под формой либерального фразерства, которому — грош цена; почва, на которой они развивались, была гнилая; протест против «дурного городового» использовался кандидатами на «городового получше»; «городовой получше» — от капиталиста, который должен был собой заменить «городового от царя»; «городовой от царя» устарел; капитализм, добиваясь свободы для себя, избрал средства угнетения посильней; пресс, более гнетущий, чем зуботычина, был одет в лайковую перчатку конституционной лояльности; бессильные либеральные говорильни выдавали себя за органы независимости; но они были и до свержения самодержавия во власти «городового получше», который — похуже еще.
Наконец: и в гнилом государственном организме, и в либерально-буржуазной интеллигенции сквозь все слои ощущался отвратительный, пронизывающий припах мирового мещанства, быт которого особенно упорен, особенно трудно изменяем при всех политических переворотах.
«Городовой от царя» — давил тюремными стенами; либерал — давил фразами, ореолом своей «светлой личности», которая чаще всего оказывалась «пустой личностью»; мещанин давил бытом, т. е. каждой минутой своего бытия. Независимый ребенок, ощущающий фальшь тройного насилия, сперва уродовался палочной субординацией (семейной, школьной, государственной); потом он душевно опустошался в «пустой словесности»; наконец, он заражался инфекцией мещанства, разлагавшего незаметно, но точно и прочно.
Таково — обстание, в котором находился ребенок интеллигентной семьи средней руки еще до встречи с жизнью. Я воспитывался в сравнительно лучших условиях; но и мне детство стоит, облитое соленой слезой; горькое, едкое детство!
Каждый из друзей моей юности мог бы написать свою книгу «На рубеже». Вспоминаю рассказы детства Л. Л. Кобылинского, А. С. Петровского и скольких других: волосы встают дыбом!
Неудивительно, что, встретясь позднее друг с другом, мы и в линии общей нашей борьбы с культурной рутиной не могли выявить в первых годах самостоятельной жизни ничего, кроме противоречий; скажу более: ими и гордилась часто молодежь моего времени, как боевыми ранами; ведь не было не контуженного жизнью среди нас; тип раздвоенного чудака, субъективиста был поэтому част среди лучших, наиболее нервных и чутких юношей моего времени; теперь юноше нечего отстаивать себя; он мечтает о большем: об отстаивании порабощенных всего мира.
В мое время — все общее, «нормальное», не субъективное, неудачливое шло по линии наименьшего сопротивления: в моем кругу. И потому среди молодежи, вышедшей из средне-высшей интеллигенции, «нормальна» была — разве опухоль мещанского благополучия (один из «образованных» родителей моего друга для здоровья давал сыну деньги, советуя ему посещать публичные дома); «здорова» была главным образом тупость; «обща» была безответственная умеренно-либеральная болтовня, в которой упражнялись и Ковалевские и… Рябушинские; социальность означала чаще всего… покладистый нрав.
Иные из нас, задыхаясь во все заливающем мещанстве, в пику обстанию аплодировали всему «ненормальному», «необщему», «болезненному», выявляя себя и антисоциально; «чудак» был неизбежен в нашей среде; «чудачливостъ» была контузией, полученной в детстве, и непроизвольным «мимикри»: «чудаку» позволено было то, что с «нормального» взыскивалось.
Меня спросят: почему же молодежь моего круга мало полнила кадры революционной интеллигенции? Она отчасти и шла в революцию; не шли — те, кто в силу условий развития оставались социально неграмотными; или те, кто с юности ставили задачи, казавшиеся несовместимыми с активной революционной борьбой; так, например, я: будучи социально неграмотен до 1905 года, уже с 1897 года поволил собственную систему философии1; поскольку мне ставились препоны к элементарному чтению намеченных книг, поскольку нельзя было и заикнуться о желанном писательстве в нашем доме, все силы ушли на одоление быта, который я зарисовал в книге «На рубеже двух столетий».
То же произошло с друзьями; мы, будучи в развитии, в образовании скорей среди первых, чем средь последних, оставались долгое время в неведении относительно причин нас истреблявшей заразы; из этого не вытекает, что мы были хуже других; мы были — лучше многих из наших сверстников.
Но мы были «чудаки», раздвоенные, надорванные: жизнью до «жизни»; пусть читатель не думает, что я выставляю «чудака» под диплом; — «чудак» в моем описании — лишь жертва борьбы с условиями жизни; это тот, кто не так боролся, не с того конца боролся, индивидуально боролся; и от этого вышел особенно деформированным.
Изображая себя «чудаком», описывая непонятные для нашего времени «шалости» (от «шалый») моих сверстников, я прошу читательскую молодежь понять: речь идет о действительности, не имеющей ничего общего с нашим временем, о действительности нашего былого подполья, наградившего нас печатью субъективизма и анархизма: в ряде жизненных выявлений.