«Позвольте-с!.. Ужасно, что вы проповедуете!.. За такие деянья!..»
Того и гляди, что слетит:
«Негодяй-с!»
Кобылинский-Эллис ярился при одном имени «Брюсов» в то время; он видел в нем выскочку, тень бросающую на Бодлера; когда Кобылинский кидался кусаться, то от возгласа «негодяй» — отделяла всего волосинка; «допустим, отец, — думал я, — еще сдержится; эта ж визгливая шавка, оскалясь при виде Валерия Брюсова, вцепится в фалду ему; и пойдет теребить; его братец, Сергей, будет — то же проделывать».
Тогда отец, густо взлаявши, — бросится им на подмогу.
Да, спор нависал — оскорбленьями, точно плодами созревшими (и хорошо, коль словесными!); вечера ж не избежать: все последние месяцы я пропадал на журфиксах — у Брюсова, у Соколова, Бальмонта; и Брюсов не раз намекал, что пора пригласить мне его; оставалось: избыть эту муку, она открывала другую: экзамены; вечер назначен был дня за четыре до первого, письменного, испытания.
Кто был на вечере, не помню точно; но, кажется, — Эртель, Владимиров, Сергей и Лев Кобылинские; мы упросили отца: не взрываться; и он обещал нам: взирать философски на все, что пред ним разыграется:
— «Что ж… я — не мешаю!»
Но «что ж» — поговорка отца, всегда предварявшая крик:
— «Как-с?.. Как-с?.. Как-с?..»
Он, устроив «Содом», излив «Мертвое море» на мненье, над ним с наслаждением перетирал свои руки: блаженствовал носом:
— «Вот… поговорили!»
Звонок: появился отчетливый, вежливый, выпукло как-то внимательный, распространяющий бодрость лукаво и молодо — Брюсов; отчетливо вычерчена была его вежливость: с матерью; сдержанно мил и почтителен даже был он с отцом, ему сыр подставляющим, — тоже «лукаво и молодо»; отец все-то поглядывал на «декадента», приблизивши к нему нос и очки подперев двумя пальцами:
— «Чаю-с… Лимону-с!»
Отваливался на спинку кресла: подстаканный кружок под кружок переталкивал, усы надув; Брюсов, усы надув, как отец, на него зауглил из раскосов татарскими ясно-живыми своими глазами, как будто играя с отцом в кошки-мышки, слова ж обращая ко мне:
— «Вы, Борис Николаевич, — руку, лежавшую за отворотом сюртучным, выдергивал он на меня, — приготовите, — за отворотом сюртука прятал руку, — нам сборник стихов: этим летом».
И тут же углил на отца из раскосов глазами татарскими он, наблюдая, как примет отец предложение это:
— «Мы вас анонсируем!»
— «Да-с, да-с: взять в корне, — не думаю», — перетирал отец руки; и, надув усы, он конфузился, наткнувшись на взгляды матери, означавшие: осторожней!
— «Ну, я не буду: хотел я сказать, что не много найдется охотников, так сказать, эти стихи… Дело ясное…»
— «Мир их прочтет!» — клекотал, точно кондор, готовый к полету над чайною скатертью, Брюсов; отец же с иронией сдержанной переконфуженно на это «мир прочтет» гымкал:
— «Я только хотел…»
— «Будет время, — взлетал на отца черным кондором Брюсов, — Сергей Александрыч, и Юргис, и я — „Скорпион“, — мы будем перепечатывать все сочинения вашего сына: том первый, — рукой рубил воздух, — второй, третий, пятый».
И руку запрятывал за отворот сюртука; и стрелял озорными, такими живыми глазами — на мать, на отца, на меня и на Льва Кобылинского.
Белые зубы показывал нам.
— «В корне взять», — с недовольством и все же с довольством мымыкал отец, стаканный кружок на кружок переталкивая; мать сияла довольством, шепча мне:
— «И умница ж этот твой Брюсов: вполне на него положилась бы я».
— «Я рукой и ногою подписываюсь под словами Валерия Яковлевича, — косил Эртель картавый, — схватил он быка за рога».
Бородой и лицом расплывался Владимиров; а Соколов точно палицей бацал по лбам:
— «Это будет тогда, когда в каждой квартире лежать будут томики „Грифа“».
Все шло прекрасно; звонок: то — Койранский; звонок: Пантюхов, записавший тот вечер в своем дневнике, что не умел-де я гостей занимать и что это мило-де выходило; отец мой-де — чудак добродушный, шутник незлобивый;292 «слона» Пантюхов не приметил: «шутник добродушный» — вулкан непотухнувший; и чайный стол, точно над отверстием вечно готового огнем забить кратера, жутко висел весь тот вечер.
Звонок: то — Бальмонт, церемонный и скромный, подтянутой позой вошел, обошел всех, цедя:
— «Блмнт», — т. е. «Бальмонт». Сел: молчал.
И отец, растирая ладони, придумывал, чем бы занять его:
— «Так-с… А скажите, пожалуйста, вы в драматическом роде работали?»
— «Нет еще…»
— «Думаете!..»
— «Я — нзн», — т. е. «не знаю».
Тут Лев Кобылинский, как муха к Бальмонту прилипнувший, выпятив в ухо Бальмонту губу:
— «Что, а, а?..» И привязывался:
— «Как вы можете думать так, когда Бодлер и когда Леопарди…»
Отставясь, с налету вцеплялся:
— «А у Малларме, а у Жилкэна, а у Тристана Корбьера».
Л. Л. Кобылинский в те годы плохим был начетчиком в литературе французской (потом преуспел он); «начетчик» в Бальмонте обиделся: точно укушенный, губы презрительно сжал, раздул ноздри, откинулся, пальцем за серый жилет зацепился, пенснэйною лентой играя, цедил:
— «Все неврн… Все вздор… Отсбятн…» — т. е.: «Все неверно… отсебятина».
И я видел, как «Лев», в беспредельном волненьи вскочив, с передергом плеча и поматываньем своей лысой головки метался: между столом и стеной; пометавшись, — как овод, опять: на Бальмонта кидался.
«Ну, — думалось, — как по программе: пошла себе трепка; сейчас опрокинутся стулья; все вскочат; отец, громко взлаяв, забывши, что дал обещанье молчать, тоже бросится в свалку; и — будут дела!»
Но — звонок: дверь открылась; и надо же! Благонамеренный провозгласитель истин о том, что зимой идет снег, летом — дождь и что «три» минус «два» есть «один»: профессор математики, Леонид Кузьмич Лахтин!
Отец, человек старых правил, родившийся в тридцать седьмом году, — тот себе виды видал: что ему декадент? Эка невидаль! Сам «декадентил», выращивал каламбурные чудовища Лахтину в ухо; а этот профессор, способный пасть в обморок от нарушенья одного параграфа университетского устава и мало-мальски необщего мнения, — этот, пожалуй, домой не вернется: умрет, сев на стул, от обиды и страха, что встретил «подобное общество», да еще — где?
У своего уважаемого «учителя»!
Силой устава заклепан был Леонид Кузьмич в жесть, из которой выделывают самоварные трубы.
И — да: сев, он порозовел от стыда; и даже забыл, с чем явился: ни звука, ни взгляда, ни вздрога губы!
Кобылинский, белея, оставив Бальмонта, метался от печки к стене; вдруг, поймавши меня за рукав, оттащив и затиснувши в угол, губой полез в ухо:
— «Нет, — а? Бальмонт — вот нахал! Что, что, что — понимаешь? Да я…»
И слюною обрызгивал.
И снова к столу подскочил, стал задорно пощипывать усик, прислушиваясь, как Брюсов, укушенный самоуверенным голосом братца Сергея, некстати пустившегося нам доказывать на основании данных, почерпнутых им у философа Лотце, что Гиппиус пишет невнятицу, — Брюсов, лоб сморщив и руки сложив, явил вид скорпиона, задравшего хвост и крючком черным дергавшего.
— «Вы, — нацелился он на Сергея бровями, вдавив подбородок в крахмал, — вы есть…» — вздрогнул от злости он, бросив какую-то резкость, определяя Сергея.
И снова откинулся — спиною в спинку; затылком — за спинку; казалось, блаженствовал злостью, метая глаза на нас, белые зубы показывая потолку.
И я ахнул: Сергей, бледный, бритый, вихром бледно-желтым метающий, — видимо, собирался ответить еще большей резкостью: оба, руки сложив на груди, вызывающе выпятились друг на друга.
Но тут Лев Кобылинский взорвался, как бомба; два «братца», обычно являющие только зрелище псов, закатавшихся с визгом в условиях перегрызания горла друг другу (за Шарля Бодлера брат Лев и за Лотце Сергей), — как затявкают оба, как вскочат восьмерки описывать вокруг стола, средь которого Брюсов, скрестив на груди две руки, являл вид скорпиона, дрожащего черным крючком, записывавшим восьмерки за братьями.