XVI
Время шло не дожидаясь, как будто ничего особенного не произошло. Хозяйка возилась с птицей, резонилась с помольщиками, отбирала меру, Иван засыпал, наковывал камень, чинил поломки.
— Вот чего, хозяйка... Ежели завещание опять не напишешь, уйду, не из чего мне тут жить, вот тебе последний сказ.
— Пойдем к попу. У него лежало завещание, у него опять напишу.
Пошли.
Поп вышел на крылечко и сумрачно смотрел на обоих.
— Батюшка, до вашей милости.
— Вы чего же это, — не слушая, заговорил поп, — чего же это не венчаетесь? Что же это по-басурмански? Души-то свои в геенну готовите? Стыдно тебе, старая. Эдак я и причастия не дам, говеть будешь.
— Батюшка, да куда тут выходить-то. — Хозяйка заплакала. — Ведь смертным боем он меня бьет, места живого нету. А неделю назад чего задумал: завел в лес и хотел зарубить, вот как перед истинным. И теперь, которое завещание лежит у вас на него, пусть лежит... Но только если меня убитой найдут али помру, он меня, стало быть, извел. Так и знайте, хоть пускай режут мертвую.
Иван попятился. Холодный пот покрыл лицо.
«Так завещание цело было!»
В голове звенело, и он не слышал, о чем говорили.
— Э-э, да ты вон куда глядишь? Каторги захотел? Ну, вот чего — покос скоро, так приходи недельки на две притчу скосить на церковной земле... Вместо епитимии тебе будет, грех будешь отмаливать... Да смотри приходи, а то и полиции можно... тово... А ты, старая, духовное лучше бы на церковь переписала... Да, а то грех эдак-то...
Мертвая петля захлестнулась. Уйти не хватало силы, да и от работы тяжелой отвык, на мельнице стоял непрекращающийся содом без отдыху и сроку. Хозяйка не переставала кричать: «Убийца! Арестант! Каторжник!», а он бил ее с остервенением.
XVII
Вечерял ли с хозяйкой на потухающей заре, говорил ли с помольщиками, засыпал ли ночью, всегда стоял возле кто-то третий. Иван поднимал глаза, и всегда один и тот же вырисовывался чернеющий силуэт мельницы.
В жужжании жернова, в переливающемся звоне колеса слышалась мерная речь. Кто-то неустанно и днем и ночью говорил без умолку.
Останавливался, наклонял голову, прислушивался. Чудилось длительно, монотонно:
— ...о-го-го-о-о... га-га-а-а-у-у... го-го-о...
Своеобразный, особенный, никому не понятный язык,
но с человечьими мыслями. И, как проносящийся пил рекою осенний туман, мысли эти неясно, разорвано, меняясь и тая, неуловимыми очертаниями смутно складывались в: «Ты — мой... ты — мой... Не уйдешь... Ты мой... Не уйдешь... Ты — мо-о-ой!..»
К этому лениво ворочающемуся колесу, к этому черному, угрюмому срубу с нависшей соломой, к мерно звучащей воде, к жернову, неутомимо ведущему всегда однообразную речь, но с разнообразным таинственным содержанием, Иван научился относиться как к живому;
— Чего долго не идешь вечерять?
— Мельница, вишь, не пускает.
Или:
— Колесо нонче осерчало, трошки руку в плече не выдернуло.
Или:
— Но и развеселился нонче жернов — так и пляшет, так и пляшет, муку не успеваешь отгребать.
Когда уставали от ссор, драки и ругани, начиналось бражничанье, попойка и разгул. Приезжали из хуторов, пили помольщики, и дым шел коромыслом.
Когда Иван напивался, его боялись. С красными, как мясо, глазами глядел из-под насупленных бровей, лохматый, с разорванным воротом.
То плакал, обнимая голову, пьяными слезами.
— Головушка ты моя бедная, пропала ты ни за грошик, ни за понюх табаку. Что я видел на белом свете? Жизни не видал, радости не видал, один песок сыпучий жисть мою засыпает... А-а, ты, проклятая!..
Тяжело и долго глядел на мельницу, и вид, все такой же черный, спокойный, покосившийся, — такой, какой, должно быть, был и при старике и при его отце, — и невозмутимо ворочающееся обомшелое колесо зажигали непотухающую злобу.
— Проклятая!
Схватывает топор, с бешенством рубит. Топор глухо по самый обух с размаху вбегает в почернелое дерево, разметывая щепу. С треском раскалываются и срываются с петель двери.
Хозяйка отчаянно воет:
— Вяжите, вяжите его, изверга!.. Пропало добро!.. Вяжите его!..
Щепа летит во все стороны, и сруб уродливо разевает рот.
— Не подступайся... убью!..
Тяжелая сталь глубже и глубже входит в живое мясо, и с визгом наслаждения раз за разом всаживает с багровым от натуги лицом человек. Вот-вот рухнет, и на весь лес загогочет вольный человек:
— Го-го-го-го-о-о!..
— Вяжите его!.. вяжите его!.. Бейте, в мою голову!.. Ой, батюшки, убивает!..
— Го-го-го... га-га-га!..
Прибежали гости, помольщики, но к Ивану, в руках которого свистел топор, страшно было подступиться. С трудом выбили топор колом, сбили с ног, навалились, стянули назад руки и, озлобленно дыша, отволокли под вербы.
На другой день, только зорька протянулась над песками, Иван взялся за топор и усердно целый день заделывал порубленные места и сколачивал новые двери.
Недолго пережили они друг друга и умерли в небольшой промежуток, измученные, усталые, но привыкшие и примирившиеся с постылой жизнью.
И когда их везли на дрогах, мельница, полуразвалившаяся, со свесившимися космами почернелой соломы, глядела на гроб тем же бесстрастно мутным, ничего не говорящим взглядом. Ослизлое, обомшелое колесо угрюмо ворочалось, медленно и равнодушно.
Неотвратимо надвигались пески.
Долго глядели из песка полузанесенные почернелые обломки мельницы. Наконец и их сравняло. Песчаный простор надвинулся к самой реке.
И в лунные ночи маячили марева, белели хаты, тянулись тополя, звякали у баб целковики, и сквозь звенящую тишину и сквозь звенящие слезы чудилось: «...а на правой на рученьке — родимое да пятнышко...»
Марева таяли, и белели пески, недвижимые, мертвые, да тени, чернея, тянулись от бугров.