Я снова посмотрел на хозяйку. Одета в ягнячью шубу, шелк синий. Волосы на голове заплетены черной пекинской лентой, в ушах серебряные серьги, щеки густо нарумянены, во рту пестрый чубук китайской трубки, конец которого при разговоре постукивает по зубам.
— Позвольте спросить: сделав работу, каждый человек должен получить ее цену? — осмелилась сестра.
Женщина вынула изо рта трубку:
— Если хотите работать — идите, куда я сказала, если нет — идите, куда знаете.
Так же, как вошли в юрту, мы по очереди вынырнули из нее и направились к соседней — черной, приземистой, стоявшей поодаль.
Там сидело несколько мужчин и женщин. Среди них был наш знакомый, всегда работающий на других, Тостай-оол.
По внешнему виду сидевшие ничем не отличались от нас и одеты были в такие же лохмотья. Кругом ничего не было, кроме сбруи. Я недоумевал: люди бая, а совсем как мы.
Мать и сестра пожелали мира и здоровья сидевшим.
— И вам здоровья, — ответили они, приподнимаясь на руках и раздвигаясь в стороны.
На почетном месте позади очага сидел моложавый мужчина в светло-серой шубе, с косичкой на темени. Это означало, что он недавно вышел из хураков — ламских послушников.
Сидел он с гордой осанкой.
— Мы пришли поговорить о работе и, если можно, о цене. Хелин прислал нас, — тихо сказала мать.
— О работе? — Человек зевнул и, взглянув искоса на мать, нехотя бросил в ее сторону:
— Ты, лысая голова, будешь кожи дубить. Цена будет, сама знаешь: одну шкуру сдала — отколю кусок чая, идики подбила — дам высевок чашку. Ну, а шубу сошьешь — так и дунзы [7] горсть бери — не пожалею.
Бросив эти слова, он часто задышал, словно после тяжелой работы, и, набив табаком трубку, стал пускать дым. Затянувшись несколько раз, он ласково глянул на Албанчи:
— А с тобой, толстушка, мы завтра же, с утра, за дровишки примемся. Вдвоем работать будем, в лесу. — И, чуть толкнув локтем соседа, прибавил, сверкнув краешком глаза: — С этакой с молодой да гладкой у нас дело пойдет!
Он сидел развалясь и говорил нараспев, как воркуют голуби. И вдруг нацелился на меня:
— Ну, а ты что будешь делать? Все, наверное, смотришь, что украсть?
Я нежно прильнул к матери и зарыл голову в ее лохмотья.
Глава 6
Вместе с табунщиками
Тостай не дал меня в обиду.
— Нашел кого пугать! — сказал он, обернувшись к приказчику бая.
— Ишь какой лев нашелся! Вот я тебя, собака, проучу! — зашумел расходившийся приказчик.
Схватив лежавшие у очага конские путы, он уже собирался вытянуть ими по спине моего заступника. Но тут и другие повскакали с мест.
— Если ты Тостая тронешь, мы тебя проучим! — закричали они.
Приказчик притих, захлопал глазами — то на нас, то на них — и выкатился из юрты.
Настала ночь. Веселее потрескивал костер, окруженный людьми. Кто сушил мокрые портянки, кто латал расхлябанные идики; иные выщелкивали ползущую по складкам нечисть.
— Ну, детки, — сказала мать. — Охота поутру верней, чем среди ночи; давайте уснем. — И, облокотившись на вьючную суму, она положила мою голову к себе на колени.
— Мы сегодня, — обратилась она, помолчав, к батракам, — истоптали много снега. У вас, сыночки, не найдется ли, чем посветить в животе?
Тостай отложил в сторону свою работу:
— Угощения не припасли, свои люди — не побрезгуйте.
Он подошел к полочке у входа в юрту. Что он подаст нам оттуда? Бежит-бежит время, а Тостай все скребется у полки. Вот он ставит перед нами деревянное ведерко и с чашку высевок на дне маленького корытца; а сам идет на свое место. Мать посмотрела, что получится, если мы втроем съедим поданный нам ужин, и, сказав: «Съешь ты, мой сын», — насыпала в чашку высевок, налила до половины хойтпака, очистила с краев ведерка подсохшую сметану в чашку, помешала кушанье пальцем и протянула мне.
Отхлебнув из чашки кисловатой гущи, я посмотрел вверх и сквозь дымовое отверстие увидел густую россыпь звезд. Они переливались на небе и подмигивали мне.
В юрте стало морозно. Все уже спали. Лишь двое все еще, перемогая дрему, сидели. За кошмой заскрипели грузные шаги: «Хорт, хорт!» — и в юрту ввалился тот же самодовольный, налитый кровью толстяк.
— Проклятые кулугуры! [8] Чего развалились, разоспались? В поле ночь, темень, — за табуном нужен глаз. Ну, чего ждете?..
Смотрю — подымаются люди; ни слова не говоря, натягивают наспех идики, забирают седла с чепраками, хватают кнуты, уздечки и выбегают из юрты.
Задремав опять, слышу краешком уха: табунщики перекликаются, волки воют протяжно вдали, им откликаются, подвывая, собаки. Я еще плотнее прижался к матери и заснул, словно провалился в страшное, темное ущелье.
Когда я проснулся, в юрте было уже светло. Никого не было, я лежал один. «Где же моя мама, где сестра, где хоть бы тот же Тостай-оол — куда он девался?»
И тут сама хозяйка, жена Тожу-Хелина, вошла в юрту. Будто растерявшись, постояв минутку неподвижно, она вкрадчиво заговорила:
— Вот оно что! Ты все еще спишь, мальчик?
Кошкой к мышонку она подкатилась ко мне.
Все еще не вставая, я заторопился, забормотал:
— Вот-вот сейчас встану… уже встаю.
Но она еще проворнее согнулась надо мной, и в тот же миг, как ее рука вцепилась в мое ухо, я вскочил, как собака, на которую пролили кипяток.
— Люди, гляди, еще до зари на работу вышли, — зазвенел в полную силу голос хозяйки. — Мать за юртой кожи мочит, сестра с Дондуком лес рубит, а ты разлегся, щенок! Ну, живо! Дров сюда. Мигом разведи огонь!
За юртой, на том месте, где кололи дрова, я нащепал лучин и нарубил сучьев для костра. Когда в юрте разгорелся огонь и хозяйка ушла, я подсел к очагу, растопырив подол чтобы побольше захватить идущего снизу тепла.
Понемногу стали собираться работники. Первыми вернулись табунщики — невесело, понурив головы. Так дерево опускает ветви в воду в пору большого разлива. Хотя мать сказала, что охота поутру верней, но утро не принесло удачи ни нам, ни остальным обитателям юрты. Как волки ночью, так днем рыщут среди людей хозяева аала. Я вспоминал прошедшую ночь: хорошо было в юрте, спокойно, хотя в степи завывали волки; так уютно было среди честных табунщиков, на коленях матери, когда угли в костре еще не остыли и в дымоход светили звезды.
Тостай утешал младшего табунщика, у которого волки задрали жеребенка.
— Без времени чего скулить? Не видав воды, к чему снимать идики! Хелин, может, простит.
Но разве Хелин простит? Приказчик уже пожаловался ему на табунщика. Хелин вошел тихо и молча стал греть ноги у огня, подымая к очагу то одну, то другую.
Потом заорал:
— Черепахи! Падаль! Мое добро этак стеречь — разживляйся, мол, зверь и птица!
Под конец он сказал:
— Мой жеребенок не просто бегун, он — иноходец, лучший был в табуне. Сейчас же выкладывайте за него полную цену, не то еще зиму в табунщиках проходите — за выкуп!
Хелин ушел, никого не побив: видно, боялся мужчин. Все молчали. Старый табунщик сокрушенно заговорил:
— Из какой чащобы выскочит волк? С какого края степи он пробежит? Где задерет жеребенка — кто это может знать? Беда с ними! Через этих синеглазых [9] я задолжал хозяину вперед за пять зим — даром хожу за табуном.
Тот день был грустнее всего для матери и Албанчи. Ведь они были новичками среди работниц Тожу-Хелина. На моих глазах их наказали по одному разу. А что было без меня? Матери попало от жены Хелина за то, что она пошла меня проведать, не закончив нашивку узорчатой тесьмы на голенища, и вынесла на воздух байские идики. Сестре досталось от самого Хелина за то, что хитрый приказчик заставил ее погрузить на сани сырой лес, а сам на своем быке возил сухостой.
Сестра вернулась из тайги. Раскрасневшаяся и счастливая тем, что мы снова свиделись, она протянула к себе мою голову и крепко поцеловала. Тожу-Хелина мы не заметили. Он вобрал руку в рукав и пустым его концом хлестнул Албанчи по голове. Вслед за тем он прихватил поднявшиеся над ее грудью складки халата и закричал, дыша ей в лицо: