Прошли Волгу. Безлюдные берега Камы, гористые, поросшие щетинистыми деревьями, казались Мышкину такими заманчивыми, знакомыми — сколько воспоминаний будили они!
Пермь… Екатеринбург…
Из Екатеринбурга — на лошадях. Ехали в открытых кибитках, запряженных тройкой почтовых лошадей, под конвоем жандарма и солдата: жандарм сидел сбоку, солдат — на передке с ямщиком.
Перевалили Уральский хребет. Глядя на низменность, стлавшуюся впереди, Мышкин вспоминал Вилюйск, дорогу в Якутск и… опять замечтался о свободе.
Тройки бежали одна за другой; ехали безостановочно, задерживаясь только по нескольку минут на станциях для перепряжки лошадей. Езда утомляла и «пассажиров» и конвойных.
Мышкин решился. После полуночи, когда «партия» выехала с одной станции, он растянулся на дне кибитки и притворился спящим. Жандарм улегся рядом с ним, и вскоре послышалось его мерное похрапывание. Этой удобной минутой хотел воспользоваться Ипполит Никитич.
Приподняв голову, он всмотрелся в темноту: дорога шла по низкому, а судя по толчкам, по топкому месту. Колеса подпрыгивали. Вдоль дороги — редкий кустарник. Конвойный солдат, сидевший на облучке, дремал: голова его качается при каждом толчке. Бодрствовал один ямщик, да и тот словно спросонья понукал свою тройку.
Более подходящей минуты для побега и придумать трудно! Выпрыгнуть из кибитки и скрыться в кустарнике.
Мышкин придвинулся к краю…
Но мысль забежала вперед: «Убегу в кусты раньше, чем жандарм успеет очнуться от сна, но я-то ведь знаю, что значит сибирская облава… К тому же под Вилюйском был на мне офицерский мундир — якутам он внушал страх, а сейчас арестантский халат…»
Жандарм тихо похрапывает, лежа на дне кибитки; солдат покачивается на облучке, и… Мышкин, вопреки всем сомнениям, решил все же бежать. Время теплое — халат можно бросить, в одном белье не простудился. Но арестантская шапка, сшитая на манер клина? А если бросить и шапку, любой мальчишка узнает колодника: половина головы бритая!
Не попробовать ли овладеть жандармской фуражкой?
Мышкин принялся шарить рукой возле головы спящего, нащупал фуражку и тотчас спрятал ее себе за пазуху.
Легкость, с которой он добыл фуражку, поощрила его сделать еще одну попытку: добыть револьвер. Рука Мышкина двигалась осторожно, расстегнула уже кожаную кобуру…
Потревожил ли Ипполит Никитич жандарма, или по другой какой причине, только вдруг он заворочался, потом приподнялся, уселся…
И Мышкин был рад этому исходу: «Далеко не убежал бы, — подумал он, — а бежать надо наверняка! Чтобы больше не попасться».
Красноярск. Остановка в тюрьме. Шумная молодежь снует по коридорам. В камерах разговоры, споры, смех… Молодые, разгоряченные лица совсем не гармонируют ни с серыми арестантскими халатами, болтающимися на их плечах, ни с железными решетками на окнах…
И опять в путь.
Со дня на день делалось холоднее: по ночам заморозки, по утрам — иней на деревьях.
А партия все шла… Звенели кандалы, скрипели телеги, на которых лежали больные. Тут слышится песня или острота, вызвавшая взрыв хохота, там ведется спор между «террористом» и «антитеррористом», а рядом, с телеги, слышится стон Льва Дмоховского.
Он лежит на спине, смотрит в небо и тихо, сдержанно стонет.
Рядом с телегой шагает его сестра, рослая девушка, которая стойко переносит тяготы добровольного каторжного пути. Она, точно наседка, отдавала все свое тепло единственному птенцу, хотя птенец этот, брат ее Левушка, старше своей покровительницы, но такой хрупкий и беззащитный, что ему, словно былинке, дуновение ветерка кажется ураганом…
Два месяца двигалась партия до Иркутска.
В иркутской тюрьме было холодно, тесно, сыро. Люди зябли, задыхались.
На третий день умер Лев Дмоховский. Его отпевали в тюремной часовне. Вокруг гроба — друзья по Ново-Белгородской каторге, по трудному колесному пути.
В длинном, не по росту, гробу, сколоченном из шершавых горбылей, лежал юноша с восковым лицом. Глаза были полузакрыты. Казалось, юноша устал, смертельно устал, и он вздремнул, только вздремнул.
Мышкина поразила эта смерть. Он подошел к гробу, посмотрел в мертвое лицо товарища. Мышкину больно: вот он, путь русского революционера. Гроб из шершавых горбылей, три свечки и равнодушные морды тюремщиков. Товарищи, не таясь, плачут. «Неужели они не видят, — подумал Мышкин, — что из таких смертей рождается жизнь?» И он решил сказать об этом. Начал он тихим, прерывистым голосом. Он говорил о юноше, который глазом ученого проникал в звездные миры и с бесстрашием революционера вмешивался в судьбы людей на своей планете. И тут, на грешной земле, и там, в заоблачных мирах, он искал гармонии…
— Этого благородного юношу, эту чистую, светлую душу замучили, задушили…
Голос Мышкина возвысился до крика: его слова загудели в тиши часовни, как всполох набатного колокола:
— Но на почве, удобренной кровью таких борцов, как ты, дорогой товарищ, расцветет дерево свободы!
Тюремный поп — огромный детина с большой черной окладистой бородой — взмахнул кадилом и рыком прорычал:
— Врешь! Не расцветет!
И за эту краткую речь, за этот крик, вырвавшийся из наболевшей души, Мышкину надбавили еще пять лет к его десятилетнему каторжному сроку!
Вот она, наконец, Карийская каторга — тюрьма среди сопок и лесов.
Камер в тюрьме было всего пять: «волость», «харчевка», «якутка», «дворянка» и «синедрион», — так прозвали камеры политические ссыльные. Мышкин попал в «синедрион», к Войнаральскому и Рогачеву.
Камеры перенаселены. Разговоры обычные: о прошлом; и споры обычные: о путях революции.
Работать политических не заставляли; в душных камерах они предавались своим думам, своим тягостным переживаниям.
В тюрьме было много ярких, талантливых людей, но и среди них выделялись, как старые сосны в мелколесье, две фигуры: Мышкин и Петр Алексеев. Мышкин сразу «врос» в каторжную жизнь, взвихрил все вокруг себя, устраивал диспуты, вызывал на споры — он словно камень, брошенный в тихую заводь, вызвал бурное движение вод. А Петр Алексеев хотя и не был зачинщиком споров и диспутов, зато каждому опору или диспуту умел придавать деловое направление. Своим авторитетом он охлаждал страсти, особенно у той части «террористической молодежи», для которой революция была не повседневной и длительной «работой», а вспышкой, взрывом.
После одного из таких споров, когда Петр Алексеев трогательно и проникновенно говорил о благородной роли интеллигенции в русском революционном движении и этим своим выступлением сгладил острые углы теоретических расхождений, Мышкин, очутившись наедине с Алексеевым, недовольно сказал:
— Странно, Петр. Ты мужик, ты рабочий, а вся твоя деятельность слилась с борьбой интеллигенции.
— А с тобой как получилось? Твои дружки Войнаральский, Ковалик или Рогачев, они что, кантонисты? И тебе пришлось связаться с интеллигентами. И ничего тут странного нет: рабочий класс еще не почувствовал свои силы.
— Это, Петр, верно. И частично в этом виноваты народники. Как они относились к рабочим? С одной стороны, не отводили им самостоятельной политической роли, а с другой — считали нужным привлекать их к работе. Сколько раз я говорил об этом Войнаральскому и Ковалику, Кравчинскому и Шишко.
— Опять прибедняешься, Ипполит. Нас с тобой рабочие поддержали. Не сотни тысяч, так тысячи. И вообще, Ипполит, у истории свои сроки. Сколько рабочих было на «процессе пятидесяти»? Горсточка.
А когда мы с тобой по тюрьмам мыкались, в Петербурге организовался чисто рабочий союз. С программой, со своей рабочей газетой. Чуешь? Ты, Ипполит, торопыга: вчера бросил зерно в землю, а сегодня уже ждешь урожая. Так не бывает.
В одном из писем брат Григорий сообщил: «Фрузя умерла», но где и когда она умерла, ни слова, и как Ипполит Никитич ни добивался подробностей, ответа на свои вопросы не получил.
Мышкин тосковал.
В женской тюрьме пребывала Софья Александровна Лешерн. Она принадлежала к той плеяде борцов, для которых все вопросы мироздания сосредоточены в одном — в революционной деятельности.