Не выходя из экипажа, мой хозяин ответил: «Отец Николай сказал мне, что ты человек ученый. Вот я и привез к тебе Михаила. Передай ему свою ученость». — «Все, что знаю, готов ему передать», — ответил мой будущий учитель, ласково поглядывая на меня.
Взяв свои пожитки, я вышел из экипажа. Было и радостно и почему-то тоскливо. Помню: потянулся, чтобы поцеловать руку своему благодетелю, а он передал учителю большой конверт, стегнул по лошадям и выехал со двора.
Больше я его не видел.
От одного чудака я попал ко второму, хотя чудачества их были разные. Мой учитель — звали его Никанор Платонович — был человеком ученым, но ученость его можно было уподобить книге с вырванными страницами. Он рассказывал мне о Геродоте, заставлял учить наизусть «Илиаду», а когда я однажды спросил его, кто такой Дарвин — в лавке, где я соль покупал, два гимназиста спорили о каком-то Дарвине, — он удивленно посмотрел на меня своими лазурными глазами и растерянно промолвил: «Дарвин? Это, по всей вероятности, немец, а немцы все пустословы».
Никанор Платонович ушел из последнего класса духовной семинарии; почувствовал, как сам мне объяснил, отвращение к божественному. Поселился с матерью, поповской вдовой, на окраине Жиздры и, опять же с его слов, «весь отдался умозрительной философии».
Однажды позвал меня Никанор Платонович в поле и со смущением сказал: «Уже больше трех лет твой благодетель не дает о себе знать. Ты видишь, как мы живем, — материнского пенсиона едва хватает на хлеб…»
В этот же день я нанялся на маслобойку и стал работать от зари дотемна, платил учителю за свое содержание и ежемесячно доплачивал ему по рублю на покрытие задолженности моего благодетеля.
Профессор остановился, осмотрелся и, медленно зашагав дальше, опять приступил к своему повествованию:
— Так началась моя юность. Вы, писатели, охотники до сравнений. Извольте. Мои знания можно было сравнить с одеждой нищего. На такой одежде рядом с заплатой из добротной английской шерсти торчит линялый лоскут из дешевой сарпинки. В моем мозгу тоже: рядом с добротными знаниями умещались извращенные, невежественные познания о сущности человеческого бытия. Я знал наизусть почти всего Гомера или Даниила Заточника, но о Пушкине и Лермонтове не слышал ни разу. Я был образован не хуже средневекового схоласта и в то же время наивен, как деревенский пастушок. Товарищей у меня не было, даже знакомых не было: дом учителя и маслобойка — вот мой мир.
2
Однажды зашел к нам городовой: «Явиться завтра в воинское присутствие».
Был я, как сами понимаете, рослый, здоровый и с лица, от себя прибавлю, довольно подходящий. Направили меня в Петербург, в лейб-гвардии Семеновский полк. Прослужил год, два, присмотрелся к столичной жизни, много читал. В стране неспокойно: рабочие бастуют, крестьяне бунтуют.
Наш полк отправили в Москву. У многих солдат было нехорошо на душе: понимали, что делают подлое дело, а вылезть из хомута не могли — очень туго сидел он на шее. Нашу роту послали с полковником Риманом на Казанку. Опять порка, опять расстрелы. И вот в декабрьский рассвет вызывает меня поручик фон Тимрот и говорит: «Старший унтер-офицер, бери десять солдат и отправляйся в распоряжение капитана Майера. Будете расстреливать главного забастовщика».
Я вдруг осатанел: «Не пойду!» Так рявкнул, что длинноногий Тимрот шарахнулся от меня. Конечно, меня тут же арестовали и под караулом жандармов переправили в Петербург.
Подследственных было тогда очень много, и моя очередь в суд наступила только в сентябре 1906 года, уже после того, как Зинаида Коноплянникова пристрелила командира Семеновского полка генерала Мина. Пуля Коноплянниковой меня и спасла: судьи стали трусливы. Согласились с адвокатом, что я «действовал в состоянии аффекта», и приговорили меня только к десяти годам каторги.
Вот на каторге-то я наконец получил возможность учиться по-настоящему.
Много месяцев сидел я в одной камере с чудесным человеком, большевиком Виктором Курнатовским. Он был по профессии учитель. Курнатовский, видимо, понимал, что жить осталось ему недолго, и спешил передать мне свой жизненный опыт, преданность рабочему классу. Четыре года я провел на каторге и четыре года учился.
Когда меня переводили из Акатуя в другую тюрьму, я сбежал в Персию. Добрался до Исфахана. Это не город, а музей: шахский дворец Али-Капу, отделанный порфиром и украшенный изумительными фресками; павильон «Сорока колонн» в зелени роскошных садов; причудливые фонтаны. Кстати, колонн всего двадцать, но каких! Из цельных стволов ясеня, резные. Тут же шахская мечеть, покрытая лазурной майоликой, — ее голубой цвет поминутно меняется.
Однако заработать на хлеб в этом городе-музее было нелегко. Таскал я на горбу кули с мукой, выжимал масло из олив, стриг овец, работал подручным у кузнеца, дробил руду. Металл, выплавляемый по способу древних мидян из местной руды, превращается в руках опытных ремесленников в кувшины, тазы, в которых правоверные омывают руки и ноги. Работал у ювелиров. По-чудному там торгуют. Готовые изделия — браслеты, кольца, серьги — сразу же выставляются в маленькой витрине. Женщина, с головой укутанная в длинный кусок темной материи, останавливается у витрины. Взглядом она показывает на украшение, которое ей понравилось. Хозяин шепотом называет цену. Женщина кладет деньги на коврик и молча забирает покупку.
Под базаром находится древнее подземелье. Там расположены мельницы и прессы для выжимания масла. Рабочие не только работают, но и живут в этом подземелье при смоляных факелах и коптилках. Заживо погребены. И получают за свой адов подземный труд гроши.
По секрету сообщу вам, что я работал там две недели, и… «подземные духи» забастовали. Поймите, первая в Исфахане забастовка! И мы победили! Вместо десяти риалов стали нам платить пятнадцать. Но мне-то пришлось спешно убраться из города, попросту бежать. И то в последнюю минуту, когда жандармы были уже в подземелье.
Пришел в Тегеран. Опять жизнь маслобойщика, стригача, носильщика.
Однажды, когда я принес в богатый дом покупку из магазина, ко мне на кухню вышел пожилой человек. Посмотрел на меня пытливыми глазами и не спросил, а сказал уверенно:
«Ты русский».
«Да, господин, русский».
«Знаешь русскую литературу?»
«Неплохо».
Он увел меня к себе в беседку, угостил душистым кофеем.
«Давно у нас?»
«Около года».
«А раньше ты наш язык знал?»
«Ни слова».
Мои ли краткие ответы ему понравились или легкость, с какой я поддерживал беседу, — он вдруг спросил:
«Сколько ты зарабатываешь в месяц?»
«Туман, иногда и больше».
«Переходи ко мне, я буду платить тебе три тумана».
«За какую работу?»
«Учи меня русскому языку».
В этот же день я переехал. Мой хозяин оказался ученым, настоящим ученым: он учился у меня и учил меня.
После трех с лишним лет он знал русский язык и русскую литературу не хуже меня, а я за это время основательно изучил арабский язык и арабскую литературу.
И ему и мне стало уже неинтересно наше содружество, и мы расстались. Я поехал в Индию — в кармане было достаточно денег, чтобы года полтора-два учиться, не думая о хлебе насущном.
Новая жизнь, новый язык. Индийский профессор, которому я был отрекомендован моим тегеранским учителем-учеником, принял меня сердечно. Я сначала учился, затем стал заниматься литературным трудом. Исследование «Золотой век арабской литературы» принесло мне должность преподавателя лагорской коллегии в Пенджабе.
Еще в Тегеране я изучал греческий язык. Как-то, просматривая «Бюллетень индийского археологического общества», я натолкнулся на пять снимков с греческой рукописи. Из пояснения, предпосланного снимкам, я узнал, что фотографии воспроизводят заключительную главу трактата Аристотеля и что оригинал этой рукописи утерян.
Я заинтересовался пропавшим трактатом и узнал всю его романтическую историю — от момента кражи в Зимнем дворне до беседы в берлинской конторе антиквара Пфанера. Заключительную главу из трактата Аристотеля я перевел на арабский язык и напечатал свой перевод в том же «Бюллетене». Однако перевод и даже моя пространная, я бы сказал, не лишенная интереса вступительная статья не нашли тогда отклика ни в научном мире, ни среди коллекционеров: время было военное.