Позже, когда все пороги и кабинеты были позади и напряжение погони сменилось напряженной пустотой ожидания, когда даже монастырская тишина областной библиотеки была пронизана ожиданием, для меня наступила странная пора объяснений с самим собою. Мою трудовую книжку, распухшую от вкладышей, кадровики берут в руки с содроганием. Сроки командировок обычно бывают замкнуты между необходимостью возвращения и невозможностью примириться с тем, что ты никогда не узнаешь, что же случится здесь в другие, не твои уже дни, — и когда эта раздвоенность становится особенно невыносимой, в трудовой книжке появляется очередной штамп, я в графе «Занимаемая должность» слово «спецкор» мирно соседствует со словами «матрос», «учитель», «грузчик»... Однако простейшее, служебное или, скорее, профессиональное объяснение, пожалуй, не так уж полно, в нем есть некое лукавство, ибо в каждом из нас неистребимо мужское тщеславие «как-же-это-я-и-не-смогу?».
Можно было бы извлечь из памяти мучительную музыку чужих стихов, приспосабливая их к своим куцым и прозаическим планам: «В один ненастный день, в тоске нечеловечьей, не вынеся тягот, под скрежет якорей, мы всходим на корабль, и происходит встреча безмерности мечты с предельностью морей...» — однако все тяготы моего предшествующего состояния сводились к довольно интересной и отнюдь не сидячей работе, а перманентные споры с редактором вряд ли могли послужить причиной «нечеловечьей тоски». Уже давно подросли, окончили школу — вот они шуршат страницами в монастырской тишине читального зала — девочки и мальчики, родившиеся в тот год, когда действие любой повести следовало начинать на вокзале и когда движение и было действием. Что ж, такое уже бывало, и потертое удостоверение давно не существующей газеты «Молодой целинник» с желтоватым пятном на месте фотографии (целиноградский рынок, ателье «Моментальное фото»: цена — три рубля, стойкость изображения — неделя) хранится как память о лучших днях. Но уже прошедших.
«За причалами, молами начинается мир. А уже мы не молоды. И Колумбы — не мы. Но обманчиво светел затухающий вальс. Корабли на рассвете уплывают без нас...» Только это проще всего — согласиться, будто все предрешено, образом жизни, профессией, привычным житейским ритмом, возрастом, в конце концов. «Как-же-это-я-и-не-смогу?..» Нет, я хотел бы узнать — пускай это малость, — смогу ли научиться делать то, что так нравилось, когда это умело делали другие, а я только дышал в их спины, только следил за движениями рук и, кажется, все понимал, а уходя отогреваться в балок, торопливо записывал: «Бурильщик гнал таль-блок вверх на огромной скорости, но тормозил элеватор точно у люльки верхового; не видя, не слыша, как закрылись воротца элеватора, но чувствуя, зная это наверняка, он мчал свечу вниз, останавливая ее у самых клиньев...» Что знал и чувствовал в этот миг верховой? помбур? буровой рабочий? Наверное, и это я мог бы предположить — в буровых бригадах бывал не раз, кое-что видел и слышал. Но теперь, когда приказ о зачислении подписан, назначен день вылета на Харасавэй экспедиционного Ан-24, в душе неожиданно поселился холодноватый неуют: бурение — занятие артельное, и то, что не сделал один, вынуждены делать другие, а потому не слишком ли беспечно, самонадеянно, эгоистично заставлять других расплачиваться за свое паршивое мужское тщеславие? Хотя... сомнения эти запоздалы и бесплодны.
Часы, оставшиеся до отлета, я потратил на одну из самых романтических книг — вузовский учебник «Технология бурения нефтяных и газовых скважин».
Утро было пасмурным. По слухам, рейс отложили до вечера, но верить в это не хотелось: хотя здесь еще шел дождь, небо светлело, и, по утешительной привычке всех аэропортовских бичей, думалось, что в этот час небо светлеет везде. И оно светлело везде. Короткий разбег, взлет, Тюмень — Мыс Каменный, полторы тысячи километров, песчаная полоска вдоль губы, посадка. Теперь предстояло пересечь полуостров с юго-востока на северо-запад. От воды к воде, от Обской губы к открытому морю, а внизу тоже бесконечная вода: озера, речки, ручьи и редкие буро-зеленые пятна, которые вряд ли можно назвать сушей. Паренек в кресле рядом сосредоточенно читал «Территорию», я заглядывал ему через плечо, искал и находил знакомые строчки: «А теперь задайте себе вопрос: почему вас не было на тех тракторных санях и не ваше лицо обжигал морозный февральский ветер? Может быть, именно это поможет ответить на недовольство, которым мучаем мы себя во время бессонницы в серый предутренний час, когда светлеют окна, гаснут звезды, а мир и людские души обнажены сном или тишиной...» Самолет развернулся, августовское солнце прошило его насквозь сначала слева направо, а потом справа налево, рваное пламя газового факела трепетало над самой землей, в распадок медленно и неуклюже сползал спичечный коробок вездехода, лениво пылил самосвал, огибая песчаный мыс, тусклое жирное пятно расплылось вокруг вышки, балки, стоявшие в стороне, были похожи на пакетики рафинада в синей дорожной упаковке. «Вот мы и дома, — сказал сосед, закрывая книгу и заглядывая в блистер. — Буровая на месте. И Норд встречает: значит, порядок». В вихре песка, поднятого винтами, отчаянный пес старался перегнать самолет; когда тот начал выруливать на стоянку, пес держался впереди, невозмутимо отступая, словно аэродромный лоцман «фолоу-ми». «Факел видишь? — спросил сосед. — Это база. Или «горка», — как хочешь зови. А твоя буровая, «десятка», — вот она».
Справа таилось море, вдоль берега забитое льдами; слева, в распадке между двумя холмами, поднималась буровая вышка. По серой нитке, слабо натянутой между озером и буровой, шагал человек, нервно покачивая руками; на северных откосах и внизу, где зарождалась хилая речушка, лежали грязные сугробы.
Потом сугробы исчезли, обнажив на склонах сопок сухую острую траву, а в распадке расцвели торопливые бледно-голубые и желтые цветы...
Рассеялся туман, и буровая — два ряда балков, между которыми проложены деревянные мостки, вышка с дизельным сараем и насосной, соединенная с балками шатким подобием тротуаров, — кажется надежным островком живого тепла среди холодного однообразия тундры; резво полощется над вышкой выцветший флаг, вялятся на антенне спинки муксунов и язей, дымятся трубы, поднятые из скважины, и протяжно звенят, став на подсвечник. В окне столовой мелькает белый фартук, раскручиваются катушки магнитофона, и какие-то оболтусы надрывают свои слабенькие голоса: «Листья закрюжжжят, листья закрюжжжят — и улетят, очень мне нужжжен, очень мне нужжжен синий твой взгляд...» Старательно светит солнце, на мостках сидят двое, прилаживают на валенки самодельные галоши, один спрашивает у другого: «Ты на «горке» был?» — «He-а. Чего я там не видел? Там суета одна».
Кажется, пора заняться инструкцией по технике безопасности:
«...или снят страховой канат; на заделке канатов менее трех зажимов, канаты повреждены, диаметр каната менее 16 мм; сработаны сухари; б) полы, проходы, лестницы на буровой — отсутствуют ступеньки, перила...»
Читаю, повторяю, хотя никак не могу вспомнить, как он выглядит, этот машинный ключ.
Лениво дымя, четверо молча наблюдают за тем, как я напяливаю на себя брезентовую робу, новенькую, со склеенными штанинами и рукавами. Эти-то четверо — мрачный крепыш, мальчик с залихватским чубом, кудрявый мужичонка с длинной шеей и постным лицом, ослепительный красавец в черной от мазута кацавейке — давно уже переоделись.
— Рукава внизу шнурками перевяжи, — советует крепыш. — Чтоб раствор не попадал. Вот так. Зовут меня Петро.
— Каска есть? Ого, Гаврилыч парадную не пожалел. Ну, а подшлемник я тебе достану, — говорит мальчик и протягивает руку: — Ибрагим. Или Игорь зови — я привык.
— Или баскарма, — хихикнув, добавляет красавец.
— Будешь вахту принимать — проверь ломы и лопаты, Калязин. — И кудрявый почему-то повторяет фразу в обратном порядке: — Лопаты и ломы проверь, когда принимать вахту будешь.