— Знаю я про это, — говорит Калязин. — В газете читал. Там еще писалось, что парень десантник бывший и сумел спланировать. На ватнике.

— Ну, я угорел... Десантник, ватник... Сам ты ватник! Вмазанный он был! — убежденно заявляет Мишаня. — Если б не вмазанный, у него бы сердце разорвалось!

— А где Варфоломеич? — вдруг вспоминает Валера.

— В отпуске.

— В Москву поехал?

— В Москву... Возле пятьдесят третьего номера он — знаешь, где вышкари кран утопили? Там у него лодка, палатка...

— Значит, с рыбой будем, — удовлетворенно заключает Валера.

— Занятно, — говорит Мишаня. — Есть ли здесь все-таки нефть?..

Такой поворот беседы никого не удивляет. Наивно, конечно, предполагать, будто они думают только об этом и не смыкают глаз, не обсудив геологические капризы здешних структур. И все же думают они об этом больше, чем говорят, хотя и говорят немало. Еще на Самотлоре я поразился тому, что слова, которые, казалось бы, безнадежно ушли из живого языка в линотипные кассы, здесь по-прежнему означают реальные отношения между людьми, по-прежнему приносят радость и причиняют боль, порождают азарт и смятение, унижают и возвышают. Наверное, я путаю причины я следствие: это радость и боль, азарт и смятение работы возвратили словам их живое значение.

— Сейсмики считают, должна быть.

— Что сейсмики! Самим охота поглядеть.

— Если горячку пороть не будем, увидим, — говорит Петро. — Засуетимся — подзалетим, как на втором номере.

— Да-а... — вспоминает Валера. — Как тогда скважина плевалась! С двух тысяч был выброс?

— Ну.

— Я целый месяц каждый день барит швырял, — говорят Мишаня. — Как в пасть.

— Да все тогда швыряли. И сухой барит, я моченый. А барит, если влажный, одна лопата килограммов тридцать весит. Руки пообрывали.

— Этому, с Ямальской, надо было руки пообрывать, — ворчит Гриша.

Беседа течет, прихотливо петляя, и в ее поворотах общие воспоминания соседствуют с особенностями характеров, но пока мне не дано знать, что именно, кроме давних воспоминаний и сегодняшнего штатного расписания, соединяет этих людей и что, помимо несходства голосов, интонаций и внешности, разделяет их. Пока мне кажется, что они едины, слитны, что здесь не место ссорам и распрям, что крепкий чай, снимая послевахтенную усталость, вымывает из души и шлак перегоревших обид.

Меня всегда тянуло к людям, выбравшим жизнь на краю или на пределе. Край — это не обязательно окраина в географическом или административно-территориальном смысле. Скорее — это черта, за которой человек вынужден или обязан действовать в полную, предельную свою силу, и такие действия продиктованы обстоятельствами и пониманием долга перед людьми и собою. Издали мне казалось, что эти люди, пренебрегшие бытовыми подробностями, неспособны к мелочному выяснению отношений, невосприимчивы к житейским драмам, которые иногда поглощают нас целиком в служебном или домашнем быту. Позже, наблюдая их вблизи — на рыболовецких траулерах и в отрядах изыскателей, в геологических партиях и выбросных лагерях туннелестроителей, — я замечал в них порой суетное тщеславие, капризное себялюбие, способность к вздорным размолвкам, но такое забывалось быстро, а помнилось другое, главное, и тяга к этим людям не угасала. Да и сюда меня привело прежде всего желание быть рядом с ними. Сейчас, когда вахта была позади, и волнения, страхи, сомнения, предшествующие ей, ушли далеко или спрятались поглубже, снова проснулся и заурчал самодовольный тщеславный человечек «как-же-это-я-и-не-смогу?», но я был к нему снисходителен. Наблюдая за неторопливым, извилистым током ночной беседы, я уже воображал себе, как промелькнет время — скорее бы! — и у меня тоже появятся воспоминания, и я смогу хрипло бормотать, прихлебывая горячий чай: «Помнишь, на десятом номере у нас обрыв инструмента был? Сколько мы тогда уродовались! А, Метро?» Мы и на первом номере могли загреметь, — говорит Петро. — Просто чудом спаслись.

— Ну да, — подтверждает Гриша. — Этот, с Ямальской, кричит: «Давай-давай, забуривайся!» — а утяжелителя нет. Ни барита, ни гематита.

— Без утяжелителя нельзя, — авторитетно заявляет Калязин. — Нельзя без утяжелителя. Эго же сразу на выброс нарвешься. Я когда в Тазу бурильщиком работал...

— Как насосы, Калязин? — неожиданно спрашивает у него Гриша.

— Насосы? Насосы... A-а, насосы! Красота. Поменял клапана. Часа четыре упирался. Да, знаешь, Гриша, по-моему, там поршень не то поет.

— Ты в этом уверен? — спрашивает Петро.

— Семь лет работал, знаю.

— У меня в Грозном помбур был, — говорит Гриша. — Путевый паренек. Вроде как ты, Калязин. Всегда чем-то занят. Бурение идет, я у тормоза, а он из насосной не вылазит, что-то там ремонтирует. Деловой. Все время слышу: «тук-тук, тук-тук» — ключами, значит, работает. А тут нам пора на вира. Зову-зову его — не слышит. «Тук-тук, тук-тук» — ну, заработался. Я к тормозу верхового поставил, сам к насосам. Гляжу — а помбур мой за кожухами лежит, один ватник подстелил, другим укрылся, в руке ключ, рядом ломик, и он рукой ритмично так во сне шевелит: тук-тук, тук-тук!

— У тебя! В Грозном! Паренек! — взрывается Калязин. — Ты, Сынок, не очень-то. У тебя воспоминаний больше, чем биографии. Ты когда к тормозу встал? Когда? Я уже бурильщиком работал, а ты еще долото от лопаты отличить не мог! Сынок!

Возникает неловкое молчание, и становится слышно, как неумолчно грохочут дизели, звенят серьги стропов, ударяясь о вертлюг, — это бурит ночная вахта, это бурит Годжа, пробурит сто метров и улетит в отпуск...

Калязин смотрит решительно и зло, Гриша растерянно улыбается.

— Пора спать, — говорит Петро.

Такси ныряет в долину, заполненную до краев туманом, и смазанные пятна фар встречных машин отлетают, как недосказанные слова. Поговорим потом. После. «Кто может знать при слове «расставанье» — какая нам разлука предстоит?..» Скорее. Щелкает электрическое табло: «Рейс задерживается... задерживается... задерживается...» Беги, там еще наши — успеешь. Льет дождь. Шуршат страницы в монастырской тишине. Хлещет раствор. Вертлюг похож на перевернутый цветочный горшок. Деревянная кадка с забинтованным цветком. Внуково? Тюмень? Мыс Каменный? Назад-вверх-вперед-щелк! Корабли на рассвете уплывают без нас. Ты долото от лопаты не отличишь. Сынок. Рейс задерживается... задерживается... задержива...

Представить страшно мне теперь, что я не в ту открыл бы две-е-е-ерь!.. — радостно кричит Годжа, и я просыпаюсь.

Какое-то мгновение мир еще продолжает сохранять свою четырехмерность. Потолок балка кажется похожим на старую штурманскую карту с катышками снятой ластиком бумаги и причудливыми следами полустертых курсов. Приглушенный и ровный звук дизелей напоминает гул двигателей самолета, набравшего высоту. Шорох одежды похож на замирающие шаги в высокой траве. Годжа, наполовину снявший свитер, спеленуто подергивает руками, словно пловец, опутанный водорослями.

— Земляк, — неожиданно спрашивает он, — ты «80 тысяч километров под водой» читал?

— Давно...

— Да? Не помнишь, чем там кончилось? У нас на четвертом номере была эта книжка. Только без конца. Они в какой-то водоворот попали, ага... Спаслись?

— Спаслись.

— Да? И я тут одному земляку говорил: должны спастись. Не верил.

— Как вахта? Бурили?

— Бурили, ага. Ротором крутили — турбобур скис. — Годжа надевает яркую рубаху, ремень с бесчисленными кнопками, смотрится в кривой осколок зеркала. — Здесь турбобуры-ой-ой-ой. Пока пароходы новых не завезут — наломаемся.

Сквозь прорехи бурукрытия, висящего на окнах, пробивается вялый, неровный свет.

— Гришкин отец, правда, обещал нам собрать хоть один...

— Подосинина отец?

— Гришкин, ага. Он на «горке» работает, в мехмастерских. Тут была эпопея... Сначала он мастером был, а Гриша у него в бригаде бурильщиком. Как вахта, так он: «Сынок, смотри!», «Сынок, осторожнее...» Потом его перевели. А тут и Гришке не повезло — пальцы под автоматический ключ подставил. Месяца два в больнице проторчал. Вышел — а его кинули в помбуры, ага. Он в бурильщики только на этой скважине вернулся, месяц назад, когда Морозов в отпуск улетел...


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: