— Многие сейчас говорят — особенно из тех, кто недавно сюда приехал, — что большинство скоростных скважин — твоих, китаевских, громовских, шакшинских, петровских — оказались негерметичными, что качество работы было принесено в жертву темпам проходки.

— Доходили до меня такие слухи, да-а...

Не только слухи, подумал я. Еще лет семь-восемь назад мой коллега-обличитель носился по «Ленинскому знамени» с длинным списком забракованных нефтяниками стволов, и против номеров скважин четким почерком были выведены фамилии бурмастеров, чья бригады строили эти злополучные объекты. Много было в этом списке знакомых имен... Четкий почерк, каким были написаны фамилии проштрафившихся буровых мастеров, я знал, знал и автора — хозяина кабинета, на котором висела самодельная табличка «Научный центр по борьбе с многовахтовкой». Дальнейшая судьба документа осталась мне неизвестна, да и коллега-обличитель давно подвизается на руководящей работе, подпись его в газетах я что-то уже не встречаю.

— Тут два вопроса, Яклич, — сказал Лёвин. — Скорость проходки никогда — никогда! — не влияет на качество строительства скважины. Более того, чем выше скорость, тем меньше опасность осложнений. Главное — грамотная технология. Другое дело — завершающие работы: спуск колонны, цементаж, освоение скважины. Тогда, если ты помнишь, в этом деле довольно изрядная путаница была — кто бурил, кто осваивал, кто бурил и осваивал. Но дело не в этом. Качество обсадной колонны — это соединение двух качеств: трубы и цемента. Вот тут-то разных допусков хватало: бракованные трубы, другая марка цемента...

Макарцев давно про это говорил, вспомнил я. Как раз в ту пору, когда документ по редакции гулял. Или немного позднее. Не важно. Почему же тогда я не задумался над этим? Не хватило ума? Далеко уводили нити? Не придал значения?.. Как бы то ни было, а сегодняшний вопрос мой не по адресу. С себя надо начинать. С себя. В истории со списком мне не нравилось что? Демонстративная непорочность автора: он, являясь одним из главных руководителей управления, ни к каким его просчетам не считал себя причастным. Так надо же было мне в этом разобраться! Без упоительного злорадства коллеги-обличителя, но без олимпийского спокойствия недоумка. А я? Я безмятежно писал: «Через шесть суток, в день открытия XVII съезда комсомола, бригада выполнила годовой план. Время уходило от них, но они обгоняли его. С грохотом стучали часы, бились волны прилива, и раскрывались ракушки там, где море отступало, реки взламывали лед, и лопались на деревьях почки, а они работали, дети просыпались среди ночи и засыпали снова под шум дождя, а они работали...» Как красиво писал!

— Субъективные это причины или объективные, — сказал Лёвин, — решай сам. Я на тебя давить не стану.

Недавно я прочитал статью современного врача о дуэли и смерти Пушкина. Характер раны поэта, утверждал современный врач, был таков, что его могли бы спасти в любой районной больнице. Сейчас. Но тогда медицина была бессильна: любые ранения такого рода приводили к летальному исходу. Все бывает возможно только тогда, когда бывает возможно? Даже для того чтобы увидеть море из школьного двора, увидеть, а не просто знать о его существовании, необходимо было подрасти на сорок сантиметров... Тоже красиво. Нет, тут что-то не так. Ведь было же, было это! Труд на пределе сил. Мужество буровиков. А волокита с внедрением газлифта? Тоже была. А бракованные материалы для буровых? Бывали. Безответственные распоряжения? Случались. За всем этим — тоже люди, только они навсегда останутся безымянными...

Не по моей ли вине?

«Когда зеркальность тишины сулит обманную беспечность, сквозит двойная бесконечность из отраженной глубины...»

— Открываю недавно «Смену», — улыбнулся Лёвин. — Вижу ба-а-альшущий фотоочерк Лехмуса. И сразу вспомнил, как мы все вместе после китаевской пятилетки бушевали, даже стол поломали, когда принялись с Васильичем силами мериться... Когда это было, во сне — наяву?

Было. И уже никуда не уйдет, не растает, останется навсегда с нами: светом, горечью, тревогой, раскаяньем, восторгом, обещанием...

«Служили два друга в нашем полку...» — внезапно разнеслись над рекой слова старой утесовской песни.

Наверное, это заспанный шкипер с плашкоута, уткнувшегося в дальний конец затона, решил побаловать себя музыкой.

Однако слова уже вырвались на простор, и я неожиданно подумал, что, пожалуй, это одна из самых первых песен, которую я слышал в своей жизни, и когда она снова звучит, я неизменно вспоминаю маленький городок, скорее даже поселок на берегу холодного моря и молодую женщину, которая, замешивая тесто, громко распевает в пустой квартире, а я прячусь где-то между диваном и большим цветком в кадке, чтобы не спугнуть песню.

В те дни и читать-то я еще не умел, все познания о мире получал из маминых песен. Песни были разные — полные тайн для меня, и, напротив, на редкость близкие, понятные, похожие на скупые вечерние рассказы отца о прожитом дне. Помню такую песню:

Шутя ее ранил охотник безвестный.

Шутя ее ранил, сам скрылся в горах...

Многое тут было знакомо — охота в наших краях была будничным делом. Не ясно только, зачем скрываться в горах? Слов «браконьер», «охотоохрана» тогда, кажется, и вовсе не существовало, охотились все, кто мог держать в руках ружье — моему старшему брату не было четырнадцати, а он считался заправским охотником, медведя как-то свалил, когда у напарника, бывалого зверобоя Кузьмы Ефремовича Сухачева, ружье дало осечку.

Дальше было еще непонятнее, но завораживающе красиво.

Она-а-а умерла, трепета в камышах...

Какие слова!

«Трепеща» — словно вымороженное белье, бьющееся под ветром.

«Камышшша-а-ах!» — тут всю прелесть и выразить невозможно: слово, рожденное усталым полетом ветра над сырым низким берегом реки, заключало печальную тайну; много позже я прочитал замечательные по звукописи, смутные и тревожащие стихи: «И, вздох повторяя погибшей души, тоскливо, бесшумно шуршат камыши...» — и вспомнил о чайке, которую ранил шутя охотник безвестный, а еще долго думал о маме, возвращаясь мыслью в уже почти не осознаваемые мною раздельно, прерывисто, дискретно, канувшие в далеких слитных воспоминаниях детства времена, в которых было обещание невероятной и нескончаемой жизни, люди умирали, я уже и тогда знал об этом, но то было стороннее, не захватывающее души знание, то был промельк, скользящая тень о.6лака, исчезновение, трепет в камышах; когда я впервые задумался о конечности любого существования и каждого существа, ощутил, что правило это равно приложимо ко всем без исключения, а значит, приложимо и к близким моим, и ко мне, я был ошеломлен обескураживающей беспощадностью наджизненного закона, его неразборчивой неотвратимостью. То была, наверное, моя первая бессонная ночь, я болел непонятно чем, на всякий случай местный лекарь щедро обмазал меня зеленкой от макушки до пяток и дал выпить какую-то пахучую липкую мерзость собственноручного приготовления; я лежал, тяжело барахтаясь в набухших, громоздких, как ватное одеяло, простынях, плыл в пенных волнах и проваливался в темную бездну меж гребнями, и отчетливо слышал, как всхлипывала мама; тогда я вспомнил еще одну ее песню, точнее говоря, последние строчки — мама пела их так, словно бросала вызов смыслу, содержащемуся в этих словах:

Могилы я-а-а не устрашу-у-уся-а а —

Кого люблю-у-у,

Я с тем помру-у-у... —

и вдруг стал яростно убеждать себя, что я очень, очень, очень люблю ненавистного мне плаксу и сексота Генку-Гендоса, что если мне придется сейчас умереть и тело мое, обмазанное зеленкой, сразу же сольется цветом с первой травой, то умру я непременно вместе с Генкой-Гендосом; я не хотел, чтобы со мною умирали те, кого я по-настоящему люблю...

Я не знаю ни начал, ни продолжений многих тогдашних песен; иные из них никогда больше не слышал, некоторые запомнил так, как их пела мама, а в маминой памяти они звучали, повторяя чьи-то чужие, неведомые мне голоса, иногда она бралась заучивать их со старых хрипящих пластинок, где порой нелегко бывает различить не только отдельные слова, но и суть целой фразы: накручивая патефон и придерживая диск рукою, чтобы искаженный плавающий голос выпевал текст по слогам, мама вслушивалась в это протяжное мычание и, выудив из него нечто связное, переписывала песни в тетрадку — как жалею я сейчас, что та тетрадка сгинула во время бесчисленных наших переездов, сколько неожиданных открытий могла бы она принести... Недавно, перелистывая сборник Федора Глинки, я наткнулся на популярный в свое время романс «Не слышно шуму городского». Машинально пробежав глазами первые строчки, я внезапно споткнулся и стал перечитывать текст медленнее:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: