— Сам.

— Ну-ну…

А уже через месяц он должен был сознаться, что Фургонов опередил всех нас, в том числе и меня.

Похвала мастера все более укрепляла в Фургонове презрение ко мне как бригадиру и обостряла наши отношения.

Мне было досадно, что он не подчинился моей власти и по-прежнему поглядывал враждебно, косился. А многие в нашем классе, побаиваясь, сторонились меня и в спорах поддерживали моих противников: Фургонова и Болотина.

Чем я восстановил против себя ребят, я уяснил несколько позже.

Выполняя наказ отца — быть первым везде, — я старался сохранить за собой первенство даже в мелочах. Я дошел до того, что никого не пропускал в дверь впереди себя: отталкивал и входил первым в класс, в комнату, в буфет… Об этом знала вся школа, и ребята начали уже потешаться: завидев меня издали, останавливались у дверей толпой и ждали, пока я не пройду первым. А когда я проходил, то сзади слышался смех. Это оскорбляло меня и сердило.

При малейшем несогласии я тотчас же вставал в позу вызова на поединок, и со мной переставали спорить. Из девчонок, кроме Лены, я никого в классе не замечал, будто их совсем не существовало. Как-то раз одна из них, Зина Краснова, зная, что я хорошо разбираюсь в химии, попросила объяснить опыт получения ртути; я нарочно громко, чтоб все слышали, ответил:

— Нечего на других выезжать. Сама соображай, — и, тихонько постучав пальцем по ее лбу, насмешливо спросил: — Извилинок не хватает?..

Зина заплакала и выбежала из класса. Санька сейчас же накинулся на меня:

— Если ты еще раз так сделаешь, я перестану разговаривать с тобой. — Он так болезненно воспринимал все мои выходки, что говоря, задыхался, губы прыгали, ноздри вздрагивали. — Ты… не товарищ… Ты!.. Разве так поступают? Скажи ему, Никита…

Такой же случай произошел на уроке математики.

Учитель Синявин был, пожалуй, не намного старше своих учеников, и ему, вероятно, просто некогда было заниматься с каждым из нас так, как это делал Тимофей Евстигнеевич. Синявин был увлечен собой. Пока кто-нибудь трудился у доски, он рассматривал свой костюм, снимал соринки и ниточки с рукавов, щелкал крышечками часов, мизинцем трогал ямку на подбородке, как бы осведомляясь, тут ли она. Подняв глаза на доску, проверив задачу, он негромко и коротко ронял:

— Садись.

Чувствуя с его стороны это вежливое безразличие к нам, я перестал заниматься математикой, показывая этим в свою очередь, пренебрежение к учителю. На его вопросы я отвечал резко и вызывающе:

— Не знаю.

Синявин пожимал плечами и ставил мне отметку.

Но однажды, вызвав меня к доске и услышав короткое «не знаю», он вдруг вспылил:

— Ты говоришь «не знаю» таким тоном, каким положено говорить «знаю»! Зачем ты ходишь в школу? Место занимаешь?! Учиться надо, а не устраивать тут демонстрации!

Класс замер. В тишине у кого-то вырвался вздох. Первый раз я почувствовал, что мне стыдно, щеки пылали, расстояние от доски до парты показалось мне очень длинным.

— Достукался! — проговорил Никита, когда я сел за парту. — Говорил тебе…

— Отстань! — огрызнулся я. — Не твое дело. — И подумал с досадой: «Надо сделать так, чтобы к тебе не подкопались. Спросят — отвечай, отчекань, окинь всех гордым взглядом и небрежно садись на место».

С помощью Никиты я за короткое время повторил пройденный материал, на уроках слушал Синявина внимательно и ждал момента, чтобы отличиться.

Но Синявин по-прежнему был безразличен и не тревожил меня вопросами.

В тот день, войдя в класс, учитель раскрыл классный журнал и вызвал Болотина к доске. Задача была трудная. Болотин оторопело смотрел на крупные цифры, а рука машинально рисовала под ними чертика с рожками и тонкими ногами. Ребята оживленно переглядывались, посмеивались.

— Рисовать после будете, — сказал Синявин. — Решайте задачу.

И попросил на помощь Саньку, который также нерешительно топтался возле доски, нервно пожимая плечами. На помощь им был вызван Фургонов; тот даже не взял в руки мел, сгорбившись, стоял позади Болотина и Саньки и, уставившись себе под ноги, каблуком гладил светлую шляпку гвоздя, вбитого в пол.

Учитель оглядел примолкнувший класс:

— Кто решит?

— Я, — вызвался я и встал.

Синявин был несколько удивлен. Взглянув мне в глаза, он кивнул головой. Я неторопливо приблизился к доске, отодвинул в сторону Болотина, Саньку, Фургонова:

— Дайте мел. Вот как надо решать.

Быстро решив задачу, я сунул растерявшемуся Саньке в руки мел и победоносно вернулся на место.

Санька сел рядом со мной, опустил перед собой руки, нетерпеливо хрустнул тонкими пальцами, усмиряя дрожь.

— Я тоже знал эту задачу, — сказал он, как бы оправдываясь.

— Что же не решил?

— Забыл.

— Ну, памяти своей я тебе не могу дать.

Он резко повернулся ко мне и с силой прошипел:

— Пошел ты!.. Нужна мне больно твоя память!

Ребята с возмущением косились на меня, как бы спрашивая: «Опять задаешься?»

— Дрянной ты парень, Димка, — угрюмо проговорил Никита. — Если бы я знал, что все так выйдет, ни за что не помогал бы тебе. И чего ты задаешься? Погоди, ты еще поплатишься: ребята тебя проучат.

И действительно, ребята вскоре «проучили» меня.

Однажды по дороге домой мы зашли в кузницу за Никитой. В кузнечном цехе было сумрачно, пахло горячей землей и прокаленным железом. Устало замерли массивные паровые молоты, возле них на земляном полу остывали откованные детали.

Никита, не торопясь, стянул с рук брезентовые рукавицы, развязал синие очки и, подойдя к нам, проговорил:

— Алеша Ямщиков сказал, что завтра будем вас в комсомол принимать. Заявления уже разобрали.

Заявления эти мы писали и переписывали чуть ли не целый вечер. Глубокое волнение охватывало меня. Я садился за стол и четким почерком старательно выводил строчки, потом рвал листки, кидал их в окошко и уходил в лес, бродил среди сосен. Мне казалось, что я подошел к порогу, — перешагни его, — и начнется другая жизнь, значительная, наполненная новым содержанием. Снова берясь за перо, я советовался с Никитой: как лучше написать — «обязуюсь» или «клянусь».

— Пишите, как лучше и как проще, — сказал Никита. — Дело-то ведь не в словах…

Мы обещали быть первыми в учебе, примерными в быту, не ссориться и не драться между собой. Самозабвенное чувство любви к людям, к миру овладевало нашими сердцами.

Мы были уверены, что комсомольцы, услышав нашу горячую исповедь, не задумываясь, раскроют нам свои объятия — примут в свою семью.

«А вдруг не примут? — думал я с тревогой, неосознанно чувствуя свою вину перед товарищами. — Что тогда?» От этой мысли кровь будто отливала от головы и сильно стучало сердце.

Так оно и вышло, надежды наши оправдались только отчасти: Саньку приняли в комсомол, а меня временно воздержались.

Собрание раскололось на два неравных лагеря. Кое-кто пытался меня выгораживать, но большинство комсомольцев — я это чувствовал — было настроено против меня. Больше всех торжествовала задняя парта. Верзила Фургонов выбрасывал лапу — она до локтя высовывалась из короткого рукава — и орал:

— Не подходит! Возражаем!

Напрасно Алеша Ямщиков громко стучал карандашиком о стол и выставлял ладони, желая утихомирить ребят, напрасно делал строгое лицо — его не слушались, шумели, пока Никита не вышел к столу и не прикрикнул своим баском:

— Тише! Забыли, где находитесь? Может быть, у человека сейчас судьба решается, а вы базар устраиваете. Криком дела не решишь. Кто хочет высказаться — проси слова и выступай…

— Вот я и прошу слова, — отозвался Фургонов. — Я так считаю товарищи… Пусть Ракитин присмотрится поближе к нашей комсомольской жизни. И кое-чему поучится… А то у него получается так: коллектив — одно, а он, Ракитин, — другое. И думает сначала о себе, потом уже о других: везде свое «я» сует.

— Пусть он изживет недостатки, тогда мы будем с ним разговаривать, — добавил Болотин. — А сейчас погодим.

— Правильно, — подхватил Фургонов. — Мы его примем, а он не оправдает нашего доверия…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: