В горле у Арины комок. Скользят бродни по обледенелой снежной тропе. На плечах — коромысло. Тихо, осторожно переступает она ногами. Плавно колышется в ведрах вода.
За чёрной банюшкой в сугробах мелькнула тень. Рослый, белокурый мужик, молодой, в расстёгнутом полушубке, ломая снег, выбрался на тропу. Загородил Арине дорогу. Дышит порывисто, тяжело.
Оглянулась Арина по сторонам. Никого. Опустила глаза и спросила вполголоса:
— Кого тебе, Симеон?
— Будто не знаешь?
— Не успел свою бабу отнести на погост, к чужим потянулся.
— Ты ещё девкой была… Неужто не помнишь?
Нет, не забыла Арина ни горящих Симеоновых глаз, ни того, как часами он поджидал её на этой самой тропе, между прорубью на реке и избой. Помнит, как горели её щёки при виде Симеона, как сладко ныло в груди. Но что было — быльем поросло.
— Пусти.
— Не пущу.
— Соседи увидят. Мужняя я. Стыд-то какой. Уйди, зашумлю.
— Всё одно не уйду. Я ж ни как… Я всего посмотреть на тебя.
Немногословен Симеон и угрюм. Свинцово смотрит на мир из-под нависших бровей. В доме Устина редко услышишь живое, ласковое слово, все больше с нахмурки, все больше руками. Но сейчас потеплели глаза Симеона. Робеет он. Не отрываясь смотрит на влажные, полуоткрытые губы и румяное, здоровьем налитое лицо, на серые испуганные глаза под русыми бровями. Смотрит и будто впервые видит, наглядеться не может. Так бы и стоял всю жизнь и смотрел на Арину.
— Поставлю на землю ведра да коромыслом тебя. Рожу твою бесстыжую исцарапаю, — сказала чуть слышно.
Сбросил Симеон шапку, распахнул полушубок.
— Бей. Может, полегчает мне… — и замолчал. Поднял шапку.
С горы, от изб его звала Ксюша.
— Сёмша-а, а Сёмша-а, дядя Устин тебя кличет.
Симеон ссутулился, отступил, пропуская Арину. Пропустил и долго смотрел вслед.
С улицы донеслись звуки гармошки. Была в них и хмельная удаль, и скорбь, и затаённая грусть. Звуки близились, крепли. Молодой, высокий голос вторил гармошке:
Эта песня резанула по сердцу Симеона. Он почувствовал себя обиженным, одиноким. Доносившийся визг и смех девок, песни, звон бубенцов, далеких, чужих — обостряли томящее, чувство одиночества.
Выждав немного, он стороной, по сугробам выбрался на улицу. Видел, как Ксюша остановила Арину.
— Здравствуй, кресна. С праздником. Сёмшу не видала?
Симеону захотелось, чтоб Арина ответила «не видала». Это была бы первая тайна с Ариной. Она бы разрушила одиночество. Но Арина махнула рукой и ответила зло:
— Там стоит кобелина. В проулке. — А потом обняла свободной рукой Ксюшу за плечи. — Пойдем ко мне, Ксюшенька. Я пирог испекла твой любимый, с грибами, с груздочками. Всё тебя поджидала. Несколько раз к дому Устина ходила, думала, встречу тебя. Одна ведь ты у меня.
— Спасибо, кресна. Мне велено Сёмшу сыскать.
— Э-эй, берегись!..
В клубах снежной пыли пронеслись мимо Ксюши с Ариной гусевые тройки Кузьмы Ивановича. В первой все кони рыжие, как огонь. Сбруя чёрная, с серебряным набором, кошева расписная. Вторая тройка гнедая, сбруя такая же наборная и кошева такая же расписная, но не цветы на ней, а лебеди плыли по синему морю. На передней тройке только кучер с хозяйкой. Самому хозяину не пристали мирские забавы. На второй, «навалом», сколько вошло, батраки Кузьмы Ивановича. Им тоже праздник сегодня. Едва поравнялась с Ксюшей первая гусевая батрацкой упряжки, как раздался задорный голос:
— Ксюха, падай в кошеву…
Это Лушка. Царицей сидела она рядом с кучером. Платок — как июньский цветущий луг. Тяжёлая бахрома свисает на плечи. На ногах — валенки белые, на них в узорах переплелись рои красных «мушек». Таких валенок ещё не видели в Рогачёве. Знает Лушка цену им и нарочно свесила ногу, чтоб все видели, любовались расписным валенком.
— Ох, сломит голову девка, — сочувственно, качала головой Арина.
— Лушка душевная, ласковая, — возразила Ксюша. — А валенки-то на ней видела, кресна? Ой, што я замешкалась-то. Симео-он! — крикнула она.
Симеон вышел из проулка.
— Вот я. Чего доспелось?
— Иди скорей домой. Дядя шибко серчает, в тайгу собирается, а тебя нету.
— Это как же так, на ночь?
— Знаешь ведь дядю Устина, так и не спрашивай. Грит, заночуем в избушке, а завтра чуть свет и дрова пилять. Иди, Сёмша, а я чичас, мигом. Только кресну провожу.
Симеон не двигался с места. Он следил за Ариной, пока она не скрылась в своей покосившейся хатёнке.
Когда б имел златые горы… — пела гармошка Михея.
«Мне бы златые горы», — мечтал Симеон. — Всё б ей отдал!..»
В прихожей приисковой конторы чёрные небелёные стены. Сквозь запылённое окно с решёткой едва пробивается свет. У стен на корточках сидят несколько человек. Идёт неторопливый разговор.
— Усачу пофартило. Добил шурф, сатана, с лотка две доли…
— А у меня мякотина на шиханы села. Глухарь. Эх ты, жисть!
Непонятные слова, пропитанный махорочным запахом полумрак, решётка на окне… Устин оробел. Хотел сказать громко, бодро, но голос прозвучал нерешительно, глухо:
— Мир вам, добрые люди.
— Здорово, деревня, — насмешливо ответил бородач в углу. — Кого тебе надобно?
— Мне бы… — замялся. Хотел спросить, где здесь золото можно продать, да остерёгся. Подумал: «Хари арестантские. Ишь, как глазами зыркают. За копейку зарежут, — и, отвернувшись, перекрестился. — Господи, царица небесная, пронеси и помилуй».
— Может, тебе самого главного? — спросил тот же бородач, исподлобья, с ухмылкой разглядывая Устина. — Шагай вон в ту дверь.
А когда Устин протискался к обитой чёрной клеёнкой двери, бородач окликнул:
— Стой, деревня! Впрямь полез к самому управителю. Видать, не кормили ещё берёзовой кашей. Вон в окошечко сунься, к приказчику. Может, золото привёз? А?
— Чево-о? — есть у Устина привычка переспрашивать, если надо подумать.
— Гхе… Гхе… Золото, — хохотнули кругом.
Устин прижал руки к груди. Там, за пазухой, в чистом холщовом лоскутке завёрнуты три золотистых кусочка. Как вытащить у всех на виду? И не дай бог, не продешевить. Спросить бы у кого, почём нонче золото. Да у кого тут спросишь?
— Смотри, деревня, ежели золото твоё самоварное, пропишут пониже спины.
Устин опять заробел.
«А ежели и впрямь не золото? Скажут — фальшивщик». Вспомнил, как в селе объявился цыган с фальшивыми рублёвками. Вспомнил, как били его всем миром. Цыган орал, пока мог орать, что нашёл эти деньги. Бога в свидетели призывал.
«Эх, земляка бы найти, совета спросить. Половину бы отдал…»
И так захотелось найти земляка, что Устин сказал:
— Откуда у хрестьянина золото, добрые люди. Земляка здесь ищу.
— А кто он, земляк-то? Имя-то как?
Из-за обитой клеёнкой двери раздался густой, рокочущий бас:
— Ты детей народил — ты и думай.
И другой голос, высокий, с надрывом:
— День думаю, ночь думаю. Кабы каждая моя думка копейку несла — нужды бы не знал. Вашскородь, определите на хозяйские работы. Век буду бога молить.
Этот хриповатый, просящий голос показался Устину знакомым.
— Вашскородь, не смотрите што я чичас вроде бы хилый. От бесхлебья это. Малость в тело войду, я шибко двужильный. Сарынь, вашскородь… Пожалейте…
Примолкли приискатели. Тот самый, что затеял потеху над Устином, вздохнул:
— Доходит Егорша. Пособить бы ему надо, робята. Человек он шибко душевный.
— Чем пособить-то? Сами без соли гужи доедаем. Э-эх…
Из-за двери спиной вышел Егор. Из-под холщовой рубахи крыльями выпирали лопатки. Он медленно отступал от двери и всё кланялся в пояс. К груди прижата скомканная меховая шапчонка. Жидкая, рыжеватая бородёнка клинышком сбита набок. Прикрыв дверь, он развёл руками, вздохнул.