После такого полета Сокол едва находил в себе силы вылезть из кабины. Позеленевший, с мутными глазами, он, качаясь, еле доходил до кровати. Стиснув виски пальцами, лежал, уткнувшись в подушку, не хотел ни с кем разговаривать, не мог спать, ничего не брал в рот, не курил.
«Рожденный ползать — летать не может», — горько усмехался он. С досадой и завистью смотрел Сокол на своих товарищей. Они выскакивали из самолета с веселыми лицами, торопились в столовую, в кино, на полковой стадион.
Как несправедливо! Почему какой-то тщедушненький Гомелец переносит болтанку, как старейший закаленный летчик, а он, Сокол, оказался, в сущности, инвалидом? Мучил стыд перед товарищами, гордость не позволяла признаться в своей слабости, и Сокол тщательно скрывал затаившуюся в его организме червоточину.
— Извелся я весь, — продолжал свою исповедь Сокол, — надо на землю идти, и, веришь ли, не могу от своих оторваться. Сросся я с ними. Хоть бы выгнали, что ли… Сорок три… роковая цифра.
— Что сорок три? — не понял Павел.
— Ровно за сорок три минуты десятикилометровку на лыжах бегал, в полете столько же работать могу.
— Болезнь излечима, я приучу, — чуть-чуть покровительственно заметил Павел.
— Попробуй. Наплачешься.
— Приучу, — повторил Павел.
Можно приучить человека не бояться высоты, спать днем, а не ночью, принимать снежные ванны или ходить зимой без перчаток. Но можно ли, скажем, приучить человека думать только, положим, о самолете или безнадежно больного туберкулезом ежедневно бегать по десять километров? Вот эти-то мысли и мучили Сокола, когда в полете с Павлом он снова почувствовал ненавистные схватки.
Кроме Павла, о секрете нового штурмана узнал обслуживающий машину техник. Как и большинство «наземных авиаторов», он относился к летчикам почти с суеверным почтением, открыто завидовал им, и слабость одного из летунов вызывала в нем злорадное удовольствие. Едва Сокол вылезал из кабины, техник бежал к нему с беззаботной улыбкой. Утомленное, позеленевшее лицо Сокола выдавало его состояние.
— Что, Витя, никак до Риги слетал? — весело спрашивал техник. Сокол силился ответить на шутку товарища ответной улыбкой, как вдруг лицо его искажалось гримасой, и, зажимая ладонью рот, он опрометью бежал за крыло самолета.
— Забыл кабину почистить? — кричал техник.— Давай, давай! Чисти на совесть, уборщиц по штату у нас не положено.
Сокол старательно прятал следы болезни: добросовестно чистил и мыл за собой рабочее место.
— Из тебя бы отличный ассенизатор вышел, — наблюдая за ним, подшучивал техник.
— Ничего, привыкну, — пытался убедить себя Сокол, затем дружески просил: — Ты, Коля, помалкивай, не выдавай, ладно? Должен же я, наконец, привыкнуть.
— Приучал цыган кобылу. Семь дней не кормил, на восьмой сдохла. Ты посмотри на себя, каким доходягой стал, будто от голода умираешь.
— Хватит тебе, надоело! — вскипал Сокол. — Будешь трепаться…
— Я не из тех. Рыгай себе на здоровье…
Голубое небо ласкало взор. Чистое и необъятное, уходило оно в бесконечность. Ровно, без фальшивой нотки, без перебоя звучали моторы. Сокол, оправляя шлем, смотрел на карту. На ней небрежные зеленые мазки леса, маленькие квадратики построек, синие извилистые ниточки — реки. Сокол определил путевую скорость, снос, установил точный курс. Ему надо еще проложить новый маршрут, вовремя указать командиру цель, развернуться и лечь на обратный курс. Работа движется как нельзя лучше, командир Павел Чичков не может предъявить штурману ни единой претензии.
Но стрелка часов медленно ползет на сорок третью роковую минуту. Сейчас позеленеет в глазах, качнется огромный небесный купол, обильная слюна заполнит рот, а вслед за тем… Не хочется даже думать — противно и стыдно.
— Алло, — слышится в наушниках ровный, чуть медлительный голос командира, — как самочувствие?
— Кажется, пока нормальное.
— Тогда иду на вираж. Крепись.
Сила инерции с тупой неприятной настойчивостью ведет тело в сторону, давит к борту. Ощущение у Сокола такое, будто кто-то оглушил его ударом по темени. Во рту кисло, вокруг все летит кувырком. Еще один вираж. Снова падает небо, проваливается в бездну тело. К горлу пилюлей хины подступает горький комок.
— Алло, — врывается в потрескивающий звуковой фон наушников голос Чичкова, — держишься?
— Плохо! — через силу выдавливает из себя Сокол.
— Пой песню. Сейчас идем на посадку! -
Как всегда, Сокол вылез из кабины бледный и осунувшийся, с болью в висках. Павел подошел к нему, улыбнувшись, показал на часы:
— Видишь, пятьдесят минут. Для начала неплохо. Не вырвало?
Сокол устало качнул головой.
— Нет.
— Вот видишь, теперь дело пойдет… А ты раньше времени с борта себя списывать…
От взгляда Павла, конечно, не укрылся болезненный вид Сокола, тем не менее, не желая расстраивать товарища, он промолчал. Но на душе далеко не весело. Впервые он, всегда дисциплинированный, примерный летчик, не выполнил своих полетных упражнений, пробыв в воздухе на восемнадцать минут меньше положенного времени.
И все же Павел радовался за товарища, за его первый удачный шаг, за победу над роковой сорок третьей минутой.
На разборе полетов командир полка скупо выразил свое недовольство Чичковым.
— Чересчур тороплив. Раньше времени на посадку ушел.
После двух-трех подобных случаев Зыков вышел из терпения.
— Это твой хваленый летун, Аркадий Григорьевич, — не без иронии заметил он Дымову, — ты все с ним нянчишься, сам и разговаривай. А от меня передай: еще одно замечание — посажу на гауптвахту. Хватит… Не в бабки играем.
— Хорошо, я приглашу его не откладывая, пусть объяснится, — нахмурился комиссар и вызвал Чичкова.
Дымов озабоченно смотрел на молодого пилота. На этот раз Павел стоял перед ним не как перед товарищем, а как перед начальником: по команде смирно, с застывшими в напряжении глазами,
— Скажи мне, Чичков, — поморщился от неприятного чувства необходимости называть Павла по фамилии комиссар,— скажи мне по совести, чем вызвано твое никудышное поведение в полетах за последние дни. Не дурным ли влиянием Сокола?
Павел подавленно посмотрел на строгое со сведенными в шнур бровями лицо Дымова. Далекий, чужой начальник сидел в этот миг перед ним под зеленовато-голубым абажуром настольной лампы. Жесткий взгляд, тонкие сжатые губы сердитые, собранные в пучок поперечные морщинки на лбу.
Что сказать Дымову, какое оправдание найти, чтобы снять обвинение? Соврать? Но Чичков — комсомолец, секретарь комсомольской организации, мало того, недавно подал заявление в партию. Павел не привык говорить против сердца. Сказать же правду, значит списать с борта товарища, погубить его. Вне авиации Павел не мыслил себе жизни.
— Я считал тебя самым примерным летчиком, — продолжал комиссар, — по тебе равнял остальных. А ты подводишь. Скажи, как красиво — комсорг полка на гауптвахте. Да, да, можешь не удивляться. Командир полка обещал наказать. Вижу, тебя, как и Цыганка, гауптвахтой не запугаешь, но ведь полковник сказал: «Еще один фокус — и с самолета долой, хватит».
Оставаться бессловесным Павел дальше не мог.
— До пота пробрали, — вздохнул он, отирая лицо рукавом. — Была не была, расскажу все, как было. Семь бед — один ответ. Прошу только судить одного, без свидетелей. — Павел путано рассказал о бюро, о разговоре с Соколом, о первой его победе над воздухом.
— Вот какая история. Не прав я? А помните, на Кугаче говорили: человек человека в беде оставлять не должен. Вы ведь не бросили утопающего. Собой рисковали… Рискнул и я…
Лицо Дымова снова стало отечески близким. Он встал, обнял Павла, привлек его к себе.
— Павлушка, Павлушка… Я ведь за тебя вдвойне отвечаю: и перед полком, и перед твоей матерью. Задал ты задачу, мой друг, своему наставнику, как и ответить, не знаю. Никакой учебник не поможет, не найти в нем ответа. Но сердцем чувствую — прав ты. Что же тебе посоветовать? Вот что — валяй, дорогой, — будь до конца доктором. Уверенность есть? Вылечишь?