— Анастасия Яковлевна Чиркова. И давно вы знакомы, Павлик? Что случилось, сынок? Ты заболел?
— Наплавался я до измору…
Первое, что бросилось в глаза Аркадию Григорьевичу, — это скрипка. Она висела на небольшом самодельном коврике, на котором были вышиты гарусом две навострившие уши гончие.
— Играешь? — Дымов осторожно потрогал чехол скрипки.
— Немного пиликаю. Инструмент мне в наследство от дяди остался. Дядя был музыкант, я, правда, его не помню, по фотографии только.
— Что же он, умер?
— Может, и жив. В революцию за границу сбежал. Был в офицерском чине, военным оркестром командовал. Побоялся, что в России мужики его музыку понять не сумеют, куда-то на Балканы подался. Вначале писал из Болгарии, а потом перестал.
— Музыка — вещь хорошая, — опускаясь в кресло, задумчиво произнес Дымов, — жаль, что ты нездоров, а то бы попросил сыграть.
— Почему нездоров? Вот вы, наверно, измотались порядочно, говорят, из-за меня чуть концы не отдали.
— По правде говоря, струхнул я изрядно, — сознался Дымов. — А деваться некуда. У нас, у лётчиков, таков уж закон — человек человека в беде оставлять не должен.
Павлик с завистью посмотрел на нового товарища. Невысокий, худощавый, в штатском костюме, он ничем не отличался от других — и вдруг летчик! В понятии Павлика летчики должны быть все геркулесами.
— А из меня отец моряка хотел сделать. Были на море, Аркадий Григорьевич?
—Над морем бывал…
— Я без моря скучаю, а душа к другому лежит..
—К музыке?
— Музыка хороша на досуге… Нет, хочу инженером-энергетиком стать. Недавно вечерний техникум кончил, хочу в институт. Осенью экзамен сдавать надо бы, да вряд ли придется — в армию срок подошел.
Дымов поднялся с кресла, извинился и стал прощаться.
— Обижаете, Аркадий Григорьевич, посидите немного, о себе расскажите.
— Полчаса посижу, но с одним условием — пусть музыкант свое искусство покажет. А насчет рассказов прошу извинить, двух слов связать не умею.
Павлик взял скрипку и остановился посреди комнатки. Маленькая, тесно заставленная мебелью, она казалась теперь еще теснее: крупная фигура музыканта заполнила в ней все свободное место. В широких руках Павлика смычок и скрипка выглядели настолько хрупкими, что, казалось от первого же прикосновения к ним рассыплются. Дымов боялся рассмеяться: таким забавным выглядел со скрипкой в руках его юный товарищ. Но первые звуки поразили Дымова задушевностью, мелодичностью и силой. Теперь он с восхищением смотрел на своего молодого знакомца, на его крупные, но быстрые руки. Простое, невыразительное лицо парня с широким, чуть приплюснутым носом и большими пухлыми губами преобразилось. Смычок замер. Глаза Павлика несколько секунд сохраняли отчужденность, потом, словно стряхнув, навязчивый сон, он спокойно положил на кровать скрипку и спросил с присущим ему добродушием:
— Знаете, что я играл?
Дымов почувствовал, что краснеет.
— Баркаролу Чайковского помните? — не дожидаясь ответа, пояснил Павлик.
Хорошо… — облегченно вздохнул Дымов, — играешь ты здорово, я бы сказал, мастерски.
—Какой уж там хорошо! Учусь только, подмастерье.
Наблюдавшая за сыном мать поддержала гостя.
— Говорю ему, учись, в консерваторию иди. Так нет же. Слушать не хочет.
За обедом, осаждаемый вопросами хозяйки. Дымов был вынужден коротко рассказать о себе.
— Родители у меня железнодорожники, в Подмосковье живут,— словно рассказывая на собрании автобиографию, скупо поведал он, — летаю второй десяток, был за границей, приходилась даже в Нью-Йорке бывать, в Хельсинки, Будапеште, Белграде. Я как-то считал — восемнадцать стран вышло. Жена у меня тоже пилот, на учебном летает. Вот, пожалуй, и все, что сказать о себе имею.
Прощаясь с Павликом, Дымов серьезно заметил:
Думается, из тебя бы хороший летчик вышел,—и, наклонясь, к его уху, вполголоса, так, чтобы не услышала Анастасия Яковлевна, посоветовал:
— А рисковать учись разумно — только наверняка.
Над острозубой стеной леса поднималось солнце. Даже извечно белая пена Кугача чуть порозовела. «Сую надо бы назвать Золотой, — любуясь рекой, подумал Сокол.
Он только что искупался и теперь неторопливо натягивал на мокрые плечи майку. И тут подъехал велосипедист. Он съехал с моста и правил по тропке к самому водопаду.
Чуть повыше Кугача велосипедист спешился, неторопливо сбросил морскую тельняшку и серые, не по моде узкие брюки. Широкоплечий, загорелый, лобастый, с татуировкой на плече, он лениво потянулся и зашагал к реке. Берег, к которому он подходил, был скалист и обрывист: от него сразу же «с ручками».
«Неужели здесь купаться решил? — подумал Сокол.— Или Кугача не знает?»
Не замечая Сокола, парень с разгону бросился в воду. Тело его на миг промелькнуло в воздухе и без брызг вошло в воду. Вынырнув, парень лег на бок и не торопясь, даже лениво поплыл к противоположному берегу. Сокол, волнуясь, следил за пловцом. «Ведь утонет, черт, утонет».
Но парень, по-видимому, переплывал в этом месте реку не однажды. Не поворачивая головы к гудящему водопаду, он работал лишь одной рукой, легко и размеренно. Тело его толчками подавалось вперед.
Достигнув середины Суи, пловец рывком перевернулся на грудь и перешел на кроль. Руки его, словно плицы пароходного колеса, замелькали быстро-быстро. Красноватые, позолоченные зарею крепкие волны ударяли его в голову. Но упрямый пловец уже прорвался через опасное место и, снова перевернувшись на бок, спокойно поплыл к темной расщелине берега. Через минуту он взобрался на пологую каменистую горку и, похлопывая себя по груди, зашагал к мосту.
Молодец! — подивился Сокол, натянув, наконец, прилипшую к телу майку.
Глава IV
Стоял обычный для Карелии серый июньский день. С неба сыпал мелкий, как пыль, дождик, земля чавкала под ногами, смолой прилипала к лопатам.
— Прорва проклятая, — ругался Игнат, — третий день сеет и сеет, не покуришь толком.
— Известно, Карелия — царская ссылка, — отирая рукавом мокрое лицо, процедил сквозь зубы старший сын Фока.
— Людей за грабеж и душегубство ссылали, а мы, дурачье, сами пожаловали, — поддержал брата Дмитрий, — в Раздолье теперь небось солнышко... вишни...
— Замолкни, кликуша! — грубо оборвал его Булатов. — Тебе только дай пример, заскулишь, как кобель на луну.
Дмитрий, с усердием втыкая, лопату в вязкую землю, пробурчал:
— Да я что, папаня. Я только так, к слову.
— Помни: к слову — быть бы только здорову. А остальное само собою приложится.
Игнат вылез из канавы и сердито, бросил:
— Ты, Фока, пригляди, а я отлучусь ненадолго.
— Будь покоен, папаня, сидеть не дозволю.
Фока проводил отца вороватым взглядом и, когда тот скрылся за сваленной на дороге густолистой березой, подмигнул черноглазой жене Марьянке.
—Перекур с дремотой, грабари!
На повороте тропинки Игнат нагнал Сокола.
— Вйктор Петрович! Задержись на минуту.
Виктор остановился.
— А, Игнат Тимофеевич, — искренне улыбнулся он. — Что, небось, как и у лесорубов, насчет спецодежды жалоба?
Густой баритон Булатова чуть дрогнул обидой.
— Я, Виктор Петрович, не дите изнеженное, с пеленок жалобам не приучен. Да и не о деле я... Надо бы по душам покалякать... Вечером у себя будешь?
— Заходи, Игнат Тимофеевич.
— Добро. На закате пожалую.
В сумерки Игнат явился, как и обещал, с почтительной медлительностью вытер о циновку сапоги, прошел в комнату.
— Один, Виктор Петрович? — спросил он, кладя на табуретку массивный сверток.
— Как видишь, Игнат Тимофеевич. Присаживайся…
Булатов внимательно осматривал комнату, прощупывая хитроватым взглядом ее незамысловатую обстановку.
— Жидковато твое хозяйство,— задумчиво произнес старик.
— Какое хозяйство? — не понял Сокол.