Еще я помню:
Я вспоминаю своего незабвенного преподавателя родной истории и литературы — тихий, скорее вялый старикашка, никогда не повышавший голоса. — „Господа, — говорил он, кашляя в большой фуляровый платок или ковыряя пальцем в ухе, — какой еще народ был Мессией среди народов? Оплотом христианства? У кого еще был князь Юзеф Понятовский? Что же касается количества гениев, особенно предтеч, то их у нас столько же, сколько во всей Европе“. И неожиданно начинал: „Данте?“ — „Я знаю, пан преподаватель, — тут же срывался я, — Красинский!“ — „Мольер?“ — „Фредро!“ — „Ньютон?“ — „Коперник!“ — „Бетховен?“ — „Шопен!“ — „Бах?“ — „Монюшко!“ — „Сами видите, господа, — заключал он. — А язык наш во сто крат богаче французского, хоть тот и считается самым совершенным. Что француз? Самое большее — petite, petiot, très petite. А у нас какое богатство: малый, маленький, малюсенький, масенький, малехонький, махонький и так далее.“ Несмотря на то, что отвечал я лучше и быстрее всех, он меня не любил, почему? — этого я не знал, но как-то раз, покашливая, он сказал странным, многозначительным и доверительным тоном: „Господа, поляки всегда были ленивыми, поскольку лень всегда идет рука об руку с большими способностями. Поляки — способные, но — шельмы — ленивые. Поляки — удивительно симпатичный народ“. — С тех пор моя страсть к учебе слегка поугасла, но и этим я не снискал себе расположения моего педагога, хоть он и питал слабость к ленивым сорванцам.
Бывало, прищурит глаз, и тогда весь класс делал ушки топориком. — Ну? — говорил он. — Что? Весна? По жилам струится, тянет во лесок, манит на лужок? — Поляк всегда был такой, как говорится — шалун и строптивец. На одном месте не усидит, хо, хо… вот почему шведки, датчанки, француженки и немки нас обожают, но мы предпочитаем наших полек, ибо их красота известна всему свету.» Эти и подобные этим высказывания так на меня подействовали, что я влюбился — в молодую барышню, с которой мы учили уроки на одной скамейке в Лазенковском парке. Я долго не знал, как мне начать, а когда в конце спросил: «Вы разрешите?»… она даже не ответила. Однако, на следующий день, посоветовавшись с друзьями, я собрался с духом и ущипнул ее, а она зажмурилась и захихикала…
Удалось — я вернулся победителем, радостный и уверенный в себе, однако же необычайно встревоженный непонятным мне хихиканьем и прищуром. — «Знаете что? — сказал я на школьном дворе, — я — строптивец, проказник, поляк — мальчишка смелый, жаль, что вы не видели меня вчера в парке, вы бы там такое увидали»… И все рассказал. — «Дурак!» — сказали они, но впервые слушали меня с интересом. И тогда один сказал: — «Лягушка! — Где? Что? Бей лягушку!» — Все бросились, и я за ними. Мы начали пороть ее тоненькими прутиками, пока она не издохла. Возбужденный и гордый, что ребята допустили меня к самым избранным своим забавам, и видя в этом начало новой эры в жизни, я крикнул: «Знаете что! Еще есть ласточка. Ласточка залетела в класс и бьется об окна — подождите только…» Я принес ласточку, а чтобы она не могла выпорхнуть, надломил ей крыло и вновь — за прутик. Но все окружили ее. — «Бедняжечка, — говорили, — бедная маленькая пташка, дайте ей хлеба и молока». А когда заметили, что я замахиваюсь прутиком, то коллега Павельский так сощурился, что аж скулы выступили, и очень больно ударил меня по лицу.
— В морду получил! — закричали ребята. — Эй, Чарнецкий, да у тебя чести нет, дай ему сдачи, дай ему в морду. — «Как же я могу, — отвечал я, — если я слабее его. Если я дам ему сдачи, то получу еще раз и вдвойне осрамлюсь». — Тогда они все набросились на меня и избили, не скупясь при этом на издевательства и злые насмешки.
Любовь! — что за колдовская, непостижимая бессмыслица — ущипнуть, ухватить и даже поймать в объятия — сколько же в этом всего! О, о! Сегодня я знаю, в чем здесь дело, я вижу здесь тайное родство с войной, потому что и на войне главное — ущипнуть, ухватить или поймать в объятия, но тогда я еще не был жизненным банкротом, совсем напротив: меня переполняли благие намерения. Любить? Смело могу сказать, что тогда я окунулся в любовь, потому что таким образом хотел пробить стену тайны… и воодушевленно и самоотверженно сносил все причуды этого самого удивительного из чувств в надежде, что я все-таки когда-нибудь пойму, в чем здесь дело. — «Я хочу тебя!» — говорил я возлюбленной. А она отделывалась от меня общими фразами. — «На что ты годишься? — загадочно говорила она, разглядывая мою физиономию. — Зализанный франтик, маменькин сынок!
Я вздрогнул: маменькин сынок! Что она имела в виду? Может о чем-то таком догадывалась… ведь я-то постепенно догадался. Я уже понимал, что если мой отец был чистокровным до кончиков ногтей, то и мать — тоже была чистокровной, но в другом смысле, в смысле — семитском. Что заставило отца, этого обедневшего аристократа, жениться на дочери богатого банкира, на моей матери? Я уже понимал тревогу его взгляда, изучавшего мои черты, и ночные вылазки этого человека, который, губя себя в постылом сожительстве с матерью, стремился, направляемый высшим велением вида, передать свою породу другим, более подходящим чреслам. А понимал ли? Честно говоря — нет, и здесь вновь вставала волшебная стена тайны. Я знал это теоретически, но, будучи преданным сыном, не ощущал в себе отвращения ни к матери, ни к отцу. Я и сегодня, не зная теории, не могу разобраться, понять, какой масти должна быть крыса, рожденная от черного самца и белой самки, и лишь допускаю, что мой случай — исключительный, беспрецедентный, а именно: враждебные породы родителей, будучи абсолютно одинаковыми по силе, нейтрализовались во мне, да так, что сделали меня крысой без масти, без цвета! Нейтральная крыса! Вот моя судьба, вот моя тайна, вот почему мне всегда не везло, и, принимая участие во всем, я ни в чем не мог принять участия. Вот почему меня охватило беспокойство при словах „маменькин сынок“ — и беспокойство было тем больше, что слова эти сопровождались взглядом из под полуопущенных век — то, на чем я уже пару раз обжегся.
„Мужчина, — говорила она, щуря прекрасные глаза, — мужчина должен быть дерзким!“
„Конечно, — отвечал я, — я могу быть дерзким.“ Иногда у нее разыгрывалось воображение, и она приказывала мне прыгать через канавы, поднимать тяжести. — „Растопчите эту клумбу, но не сейчас, а когда сторож будет на месте. Поломайте кусты, бросьте в воду шляпу этого господина!“ Я остерегался впадать в резонерство, памятуя об инциденте на школьном дворе, а впрочем, когда я спрашивал, какова причина и каков повод, она говорила, что сама не знает, и что представляет собой загадку, стихию. — „Я — сфинкс, — говорила она, — тайна…“ Когда у меня не получалось, она огорчалась, а когда удавалось, то радовалась, как ребенок, и в награду позволяла поцеловать себя в ушко. Но ни разу ее не посетило желание ответить на мое „Я хочу тебя“. — „В вас есть что-то такое, — говорила она смущенно, — сама не знаю что, но какой-то привкус.“ Я хорошо понимал, что это значит.
Все это, надо признаться, было удивительно очаровательным, удивительно живописным, да, да, именно живописным, но в то же время — удивительно неубедительным. Однако я не терял присутствия духа. Много читал, особенно поэзии, и насколько мог, усваивал язык тайны. Помню школьное сочинение „Поляк и другие народы“, где я писал: „Разумеется, не стоит даже говорить о том, что поляки превосходят негров или азиатов с их неприятной кожей. Но даже по отношению к европейским народам превосходство поляков неоспоримо. Немцы — тяжелы, грубы, с плоскостопием, французы — низкорослы, мелки и развратны, русские — волосаты, итальянцы — bel canto. Какое же блаженство — быть поляком, и ничего удивительного, что все нам завидуют и хотят стереть нас с лица земли. Лишь поляк не вызывает в нас отвращения.“ Хоть и написал я так, но уверен не был, однако чувствовал, что это — язык тайны, и именно наивность моих утверждений была мне мила.