— Последний раз говорю, — обратился генерал к чугуевцам, — бросьте бунтовать, выдайте зачинщиков и ступайте косить сено.
— Не бывать этому! — раздалось в ответ. — Не хотим военного поселения, это служба Аракчееву, а не государю.
— Как вы смеете! — задохнулся от негодования генерал. — Да я!.. — Но ему не дали договорить.
— А Аракчееву скажи, — кричали Лисаневичу, — что мы его непременно решили истребить, мы знаем: ему конец — и поселениям конец.
Генерал, красный от гнева, позабыв надеть шляпу, выбежал из церкви.
А тем временем к Чугуеву уже подходили крестьяне окрестных деревень на подмогу чугуевцам, но войска не подпустили их к городу.
Две недели просидели мятежники в манеже, и, когда 18 июля некоторые из них решили идти на сенокос и были выведены из манежа, их встретили жены и матери криками: «Предатели, иуды!» — и заставили вернуться обратно.
Только в начале августа мятеж стал стихать, начальству удалось арестовать его главарей. В середине августа был наряжен суд. Распорядителем суда был Аракчеев.
Он побоялся приехать к началу мятежа, ему донесли, что мятежники грозили его убить. Но отказать себе в удовольствии отомстить за эти угрозы он не мог. Правда, удовольствие было испорчено с самого начала: мало кто умолял графа о прощении. «Ожесточение преступников было до такой степени, — писал Аракчеев в донесении царю, — что из сорока человек только трое, раскаявшись в своих преступлениях, просили помилования; они на месте прощены; а прочие 37 наказаны, но сие наказание не подействовало на остальных…»
Сохранился страшный список «преступников» Чугуевского и Таганрогского уланского полков: пятьсот человек прогнано сквозь строй и против двадцати пяти фамилий рукой Аракчеева написано «умре». Двести тридцать пять человек сослано в Оренбург, двадцать девять женщин — те, кто уговаривал своих мужей не унижаться перед царскими сатрапами, не просить пощады у палачей, — наказаны розгами.
Волна возмущения прокатилась по всей России при известии о расправе с чугуевцами, но единственным, кто показался царю достойным сожаления в Чугуевской трагедии, был… Аракчеев. «Мог я в надлежащей мере оценить все, — утешал Александр друга, — что твоя чувствительная душа должна была перетерпеть в тех обстоятельствах, в которых ты находился… Благодарю тебя искренне от чистого сердца за все твои труды».
Расчувствовавшийся Аракчеев решил тут же после получения царского послания пригласить на обед всех участвовавших в расправе с чугуевцами офицеров. В конце обеда, когда генерал Лисаневич, угодливо изогнувшись в сторону Аракчеева, провозгласил тост за здоровье государя-императора, за окном раздался погребальный звон, крики и рыдания. Лисаневич от неожиданности чуть не выронил из рук бокал, все присутствовавшие побледнели.
— В чем дело? Что такое? — спросил Аракчеев сдавленным голосом.
Через минуту его сиятельству было доложено: хоронят жертв последней экзекуции.
— Только-то! — поморщился Аракчеев. — Распорядитесь, чтобы немедленно прекратили шум.
Слухи о чугуевском возмущении заставили Пестеля глубоко задуматься. Военные поселения были как пороховой склад. Безумное правительство, создавая их, само подносило факел к этому складу; он мог взорваться в любую минуту, и тогда — новая пугачевщина. А это значит… И в голове Пестеля вставали страшные видения: горит их дом в Васильеве, отца, мать и Софи связанными ведут к атаману… Может это случиться не у них, а у Муравьевых, Трубецких, Якушкиных — не все ли равно?
Может, стать во главе восставших? Но что он способен сделать? Ведь пугачевщина — стихия, и не ему совладать с ней. Нет, надо успеть сделать переворот раньше. Для народа, но без народа.
Вскоре после своего приезда в Тульчин Пестель близко сошелся с двумя офицерами: подполковником Комаровым и военным врачом Вольфом.
Комаров был старым знакомым Александра Муравьева и других основателей Союза спасения. Это само по себе было для Пестеля хорошей рекомендацией, тем более что из разговоров с Комаровым можно было заключить, что многое во взглядах Александра Муравьева ему известно и не чуждо. Естественно, что у Пестеля родилась мысль завербовать Комарова в члены Союза благоденствия.
Пробным камнем в этом отношении послужила известная речь Александра I, произнесенная им в Варшаве на открытии сейма в марте 1818 года.
Речь эта произвела большое впечатление на русское дворянство, и неудивительно: царь официально заявил о намерении ввести в России конституцию.
Обращаясь к полякам, он сказал тогда, что степень развития их страны позволила ему ввести в Польше конституцию и что он надеется распространить ее на всю Россию, как только она достигнет «надлежащей зрелости». С оговорками, но царь признал, что конституции «утверждают истинное благосостояние народов».
Подобные рассуждения русские не привыкли слышать от своих самодержцев. И хоть не особенно приятно было знать, что их не считают достигшими надлежащей зрелости, но все же речь Александра, по словам Карамзина, «сильно отозвалась в молодых сердцах». Оказалось, что молодые люди «спят и видят конституцию». Будущий декабрист Николай Тургенев записал в своем дневнике, что в речи «много прекрасного и такого, чего мы не ожидали».
Правда, не все поверили в искренность Александра. Так поэт Вяземский сомневался, говорил ли царь от души или «с умыслом дурачил свет», и многозначительно предостерегал: «Можно будет припомнить ему, если он забудет». Пушкин написал на речь царя свой знаменитый «Noël», в котором царь обещал:
Для молодого Пушкина обещания царя были «сказками», но консервативно настроенное дворянство переполошилось. «А какое впечатление произведет речь на крестьянство? — рассуждали некоторые опасливые помещики. — Не сочтет ли оно, что воля не обещана, а уже дарована, да только дворяне ее скрывают?» Кое-кому мерещились уже пугачевские топоры. В английском клубе в Москве старики шептали: «Доберутся до нас!»
Царь, конечно, и не думал до них добираться, и Пестель понимал это не хуже Пушкина. Александр умел пустить пыль в глаза либеральной фразой, а в данном случае хотел показать Европе, как облагодетельствованы им его новые подданные — поляки. Но как бы то ни было, а речь царя служила великолепным предлогом для разговора о целях Союза благоденствия.
— Сама скрытая воля монарха стремится к развитию либеральных идей в российском юношестве, — сказал как-то Пестель Комарову. — Разве вы не чувствуете, что это сокровенная мысль ученика республиканца Лагарпа? И разве не обязаны мы усовершенствовать себя и постичь эти идеи, до времени тайно, конечно, чтобы оказаться достойными нового правления?
Комаров отвечал, что он, пожалуй, с этим согласен, но задавал вопрос: «Как следует усовершенствовать себя?»
— Наш долг — стремиться к общей пользе, — продолжал Пестель, — а для этого надо образовать себя, чтобы со временем применить свои знания для общей пользы. Каждый из нас должен воспитывать в себе человека-гражданина, а для этого нет лучших помощников, чем труды разных философов вроде Беккариа, Сэя, Детю де Траси. К несчастью, у нас еще мало кто это понимает, но в Петербурге и в других местах уже составились из образованных людей небольшие кружки для чтений и рассуждений на эти темы. Следует и нам завести подобные.
Дальше — больше, и, наконец, Комаров был посвящен в тайну существования Союза благоденствия. Пестель познакомил его с «Зеленой книгой», а вскоре и формально принял в члены союза. Правда, Пестель чувствовал в Комарове известную настороженность, тот был умерен в своих суждениях, но Пестель надеялся, что со временем Комаров полевеет.
Больше симпатий вызывал в Пестеле молодой армейский врач Вольф.