Дрезден, апреля 12. Великая суббота. После обедни в походной церкви совершился торжественный въезд в столицу Саксонии. Двинувшаяся вперед союзная гвардия выстроилась по улицам от городских ворот Нового Дрездена через Эльбу (взорванный французами с правого берега мост уже починен) до так называемого Брюлевского дворца в Старом Дрездене, назначенного для пребывания царя. Когда тут показались оба монарха со своей блестящей свитой при пушечных салютах, колокольном звоне и трубной музыке, а молодые девушки путь их цветами устилали, неоглядной толпой дрезденцев овладел стихийный восторг, и ликованиям ее конца не было.
После парада русских войск с церемониальным маршем на большой площади «Неймаркт», государь удалился в Брюлевский дворец, но и здесь нескончаемые «ура» и «виваты» заставляли его несколько раз появляться на балконе. Собственного своего короля саксонского у дрезденцев и в помине нет: он уже с месяц назад убрался подобру-поздорову к австрийцам в Прагу, так как, подобно императору их Францу, не имеет еще духу порвать с Наполеоном.
Апреля 15. Ни на пасхальной заутрене, где государь христосовался со свитскими, ни в итальянской опере «Весталка», данной для высоких гостей, ни на придворных обедах и балах мне, причисленному сбоку припеку, места не было. Зато я сошелся за кружкой пива с одним молодым прусским вольным ратником, сыном магдебургского фабриканта, Фридрихом Людке. Наслышавшись о красотах Саксонской Швейцарии, он предложил мне обойти вдвоем ее по способу пешего хождения. Сказал я об этом и Сагайдачному. А он:
— Вот охота пуще неволи! Взбираться на горы и утесы…
— Да ведь для глаза эти горные виды удовольствие одно!
— Для глаза! Глаз — малая частица всего нашего тела, и ради его удовольствия причинять неудовольствие всем остальным частям тела, — благодарю покорно!
Так и не пошел ведь с нами. А мы в два дня все лучшие места Саксонской Швейцарии исходили, делая в день по 6 миль или, по-нашему, до сорока верст. Такая прогулка среди скалистых гор и цветущих долин для души и тела куда пользительней всяких балов и банкетов. А сегодня, вернувшись в Дрезден, и в здешней картинной галерее побывали; с полчаса простояли перед Сикстинской Мадонной кисти Рафаэля: лик Пречистой Девы поистине божественный, а у Младенца-Спасителя взгляд загадочно-скорбный, как бы в предчаяньи страстей грядущих… Проходя затем мимо книжной лавки, увидел в окне преотменную гравюру с этой дивной картины; вошел и купил. Не знаю еще только, кому поднести: матушке ли, Ирише ли… Ах, Ириша, Ириша! Стараюсь об ней не думать, чтобы не стосковаться, а нет-нет, да и вспомнишь, и заноет ретивое… Самой ей писать не смею, а маменьке надо бы опять весточку о себе дать; от нее же и Ириша обо мне услышит.
Рахлиц, апреля 20. Старца-фельдмаршала не стало! Как узнал я о том от курьера, проезжавшего из Бунцлау в главную квартиру под Лейпцигом, так разрыдался. Да и Хомутов сдержать слез не мог. Застряли мы с ним здесь, в Рахлице, из-за квартирной комиссии, от которой возврата всех израсходованных денег никак не добьемся. А со стороны Лейпцига уже неумолчная канонада: под Люцерном идет жаркое дело с французами, коими на сей раз командует сам Наполеон. Наших же ведет в бой не преемник Суворова, Кутузов, а Витгенштейн, которому до него, как до звезды небесной… Где уж ему с Наполеоном тягаться! А узнают в армии, что старый фельдмаршал наш долго жить приказал, так еще больше духом упадут…
Дрезден, арпеля 22. По сказанному, как по писанному: всей армией ретируемся и с большим уроном: 20 тысяч выбыло из строя! Но винить Витгенштейна в нашем поражении тоже не приходится: руки у него были связаны. За битвою с холма наблюдали оба монарха и, не доверяя Витгенштейну, сами приказания отдавали через флигель-адъютантов, а те от себя еще мудрили. Не считались с новым главнокомандующим ни Волконский, ни Блюхер, ни корпусные командиры. Каждый приказывал по-своему, часто в разрез с чужими приказаниями, и заварилась такая каша, что от диспозиции Витгенштейна, наперед уже определенной по всем правилам военной науки, ничего, говорят, не осталось; расхлебывать же кашу пришлось войску!
Были, впрочем, еще и другие причины: войска в деле у нас было вдвое меньше, чем у Наполеона. Затем Блюхер со своей армией на целых пять часов опоздал, но опоздал не по своей вине: пакет с предписанием главнокомандующего был доставлен к нему в полночь, когда он уже спал. Дежурный чиновник, донельзя тоже утомленный, спросонок расписался в разносной книге, но пакет под подушку засунул, да и повернулся на другой бок. Поутру он нашел пакет у себя под подушкой и пошел к Блюхеру с повинной. Но время к началу боя было уже упущено. Рассчитывали отплатить французам хоть на другой день; но не тут-то было: у нашей артиллерии не хватило зарядов. И так-то пришлось возвращаться вспять, в Дрезден. Ужасно обидно и стыдно! Давно ли нам здесь «виваты» кричали, цветами путь усыпали? А теперь, когда отступающие войска, усталые, понурые, через город без конца тянутся, — прохожие ни звука, головой только качают, плечами пожимают. Позор!
Кому я, пожалуй, мог бы позавидовать, так это Сагайдачному: был ведь в огне, аргамака под ним убили, и сам он ранен: рука в повязке. Рану свою он мне нарочно не показывает:
— Разрывная, — говорит, — от осколка гранаты; смотреть неприятно.
Хозяйка за ним, как за героем, ухаживает, за обедом лучшие куски ему на тарелку накладывает:
— Кушайте на здоровье, поправляйтесь! Ведь во время сражения вас, я чай, и не кормили?
— Вас, мадам, не было, так кто же нас и кормить бы стал?
— А ночевали вы потом где же?
— Под открытым небом. Так как лошадь подо мной пала, а другой мне еще не дали, то пешком уж дотащился до города Пегау. Толкнулся в трактир. Но там все одни тяжелораненые: и на полу-то, и на бильярде, и под бильярдом… Стоны кругом душу раздирают. Вышел я на задворки, воз сена свален. Зарылся в сено, да и проспал до зари как убитый.
— Ах, вы, мой бедный, бедный! Но крестик вам все-таки дадут?
— Обещали.
— То-то же. Кушайте, кушайте!
А мне, не герою, хоть бы слово сочувствия, точно меня и на свете-то нет. Ну, да дня через два убираемся и отсюда, чтобы очистить место Наполеону. Эх-ма!
Апреля 23. Ай, Сеня, Сеня! Ведь рана-то у него не от гранаты. Узнал я об этом совсем случайно от казака-ординарца.
— А что, — говорит, — ваше благородие, не зажил еще ушиб у вашего приятеля Семена Григорьича?
— Ушиб? Какой ушиб?
— Да руки.
— Так он, значит, не ранен, а только ушибся?
— Эх! Ложь на тараканьих ножках: того гляди, подломятся. Просили ведь меня не болтать…
— Ну, да раз проговорился, так досказывай. От меня что скрывать?
— И то правда: свои люди.
— Так как же было дело?
— А так, вишь, что послали меня с запиской на одну батарею. Отдал и назад скачу; ан и Семен Григорьич откуда-то мчатся, а вдогонку два француза. Я — наперерез. Одного мусью копьем из седла вышиб; так замертво и лежать остался. Другой тем часом из пистолета в их благородие бац и — наутек. В самих промахнулся, но коню пулю в голову всадил. Грохнулись оба…
— И тут-то Семен Григорьич руку себе и повредил?
— То-то что нет: вскочили на ноги, как встрепанные. Но конь моего французика стоит еще над своим господином, словно ожидает, не встанет ли. Схватили тут Семен Григорьич коня за уздцы, а он на дыбы; ну, и копытом им рукав разодрал, руку раскровянил. Да это бы еще с полбеды. Беда в том, что самого-то коня упустили: ускакал! Взял я их благородие к себе на седло, а они мне:
«Слышишь, мол, меня гранатой ранило». Ну, а мне что? Гранатой, так гранатой. Только вы-то, ваше благородие, сделайте такую милость, меня не выдайте.
Понятно, что никому не скажу. Лишь бы только Сене за его ушиб, в самом деле, ордена не пожаловали. Слишком зазорно бы уж было.