Главной армией на сей раз сам государь с ближней горы руководил. Неприятельские ядра не раз до него долетали; но, несмотря на все упрашивания приближенных, он с места не сходил и со спокойствием, удивления достойным, отдавал распоряжения. Однажды французы чуть было центр наш не прорвали; но государь резервную артиллерию и гвардейский корпус туда направил, и атака была отбита. Деревни, лежавшие между нашей боевой линией и неприятельской, несколько раз из рук в руки переходили. Когда же к 6-ти часам вечера стемнело, и пальба сама собой прекратилась, мы все позиции наши удержали, да кое-где и вперед подвинулись. За то ведь и потери в этот день были преогромные: 30 тысяч человек!

Что до меня, то, будучи зачислен Платовым в казачью сотню, я на правом фланге союзников с донцами гарцевал, дабы не дать неприятелю в тыл нашим зайти. Когда же кругом все смолкло, и донцы у опушки тоже костры развели и котлы развесили, мой сотник Калашников меня к своему костру подозвал:

— Берите-ка бурку, молодой человек, да ложитесь тут у огня; чай, за день поумаялись?

— Да с чего, — говорю, — умаяться было? В настоящей переделке и быть не пришлось.

— Напоследок нас, значит, к разгону приберегают. Казак донской — что карась озерной: икрян и солен. А вам, небось, чтобы пожутче было?

— Да, чтобы мороз по коже продирал, волос дыбом становился. Оно и жутко, и приятно.

— Ну, что ж, такою приятною жутью могу вам хоть сейчас услужить. Эй, Филиппенко! — урядника он окликнул, — здесь ты еще, не ушел?

— Здесь, ваше благородие.

— Вот юнкер наш в «секрет» с тобой просится. Да и флягу свою, смотри, не забудь.

— Как ее, матушку, забыть!

— То-то же. Ну, с Богом! — благословил меня сотник. — Крови вражеской хоть не напьетесь, так водочкой нашей россейской подкрепитесь: в осеннюю этакую ночку куда пользительна.

И отправился я с урядником и двумя простыми казаками в «секрет». «Секрет» же — не что иное, как скрытый передовой караул для наблюдения за неприятелем.

Лежим мы так в яме, завернулись в бурки, вполголоса беседуем, да временами голову высовываем, по сторонам поглядываем. Октябрьская ночь, известно, — тьма кромешная; только в отдалении, версты полторы впереди, там и сям, огоньки неприятельские мерцают.

Поднял я опять голову, — что за притча! Словно тень чья-то колышется, огоньки впереди заслоняет.

— Братцы! — говорю шепотом, — никак кто к нам подбирается.

Встряхнулись те, брякнули ружьями. А тень по-французски жалобным голосом:

— Товарищи! Именем Христа Спасителя помогите…

— Стой, братцы, не стреляйте! — говорю. — Он за помощью к нам. Пусть подойдет.

Но Филиппенко, не внемля, хвать его за ноги, в яму к нам втащил, сам на грудь ему верхом насел.

— Ну, теперь пускай разговаривает.

А тот и не сопротивлялся, только охнул. И оружия-то при нем никакого.

— Ногу-то, товарищ, ногу не давите!

Ощупал я его ногу, теплая кровь по руке течет.

— Да вы ранены? — говорю.

— Ранен… Но не во мне дело. Не найдется ли у вас воды или вина глоток?

— Что вражий сын лопочет? — Филиппенко спрашивает.

Я объяснил. Он флягу из-за пазухи и к губам француза.

— Хошь и враг, а все же живой человек. Пей на здоровье, мосье.

А тот голову отворотил.

— Мне-то не нужно, — говорит.

— Так кому же? — говорю.

— Капитану моему: насмерть ранен, от жажды изнывает.

— И недалеко отсюда?

— Близко: шагов двести. До нашего лагеря донести его мне не в мочь: сам еле до вас дотащился. Слышу голоса, русскую речь. «Русские — народ добрый, — думаю себе, — не откажут».

Перевел я слова его моим казакам.

— Жалко, ведь, — говорю, — умирающего!

— Вестимо, жалко, — говорит Филиппенко. — Умирающий не враг уж нам. Флягу ему я, так и быть, всю бы хошь предоставил. Да сам-то вот человечек этот только в ногу ранен; назад его отпустим, так не быть бы в ответе: своим нас не выдал бы.

— Ну, такой подлости, — говорю, — он не сделает. И передал французу про сомнения урядника.

— Неужели, — говорит, — вы можете думать, господа, что за доброту вашу я предательством отплачу? Клянусь вам сединами моей матери, что никому про вас не скажу.

Когда я об его клятве сообщил казакам, двое младших мою сторону приняли; урядник же мне напрямик объявил:

— Ваше благородие! Делайте, как знаете. Но ежели вы его отпустите, то я, — не погневитесь, — должен о том моему сотнику донести.

Одну секундочку я задумался, но не больше.

— Донеси, говорю, — всю ответственность я беру на себя. А теперь давай-ка сюда твою флягу.

И, взяв оную, передал французу.

— Ваше благородие! — говорит мне тут один из казаков. — Да что ж он задаром, что ли, флягу нашу унесет? Стой, мосье, погоди! Нет ли у тебя аржанов?

Француз его понял, отдал ему кошелек.

— А мне давай-ка свои сапоги, — говорит другой казак. — Мои больно износились. Э! Да у тебя бабьи сапожки. Куда они мне! Ступай с миром; да только вперед не попадайся.

Затем француз был отпущен и скрылся в темноте. Я стал было стыдить казаков за их жадность, но Филиппенко перебил меня:

— Э, ваше благородие! Враг — что гриб лесной: назвался груздем — полезай в кузов. А перед сотником вам все же ответ держать придётся.

— Да я, — говорю, — хоть сейчас пойду с тобой.

— Сейчас, так сейчас.

Пошли, пришли. Выслушал нас Калашников, головой покачал.

— Поступили вы, Пруденский, по-христиански, слова нет, — говорит. — Но что неприятель сам в руки вам дался, и вы его с миром отпустили — умолчать я тоже не смею. Как-то еще на ваш поступок атаман наш взглянет? Да вот и он.

И точно, Платов ночной объезд делал. Подошел я, все по совести рассказал. И он меня тоже не одобрил, но по другой причине.

— Взять раненого в плен — чести мало, да и лишняя только обуза, — говорит. — Но от него мы могли бы кое-что выпытать о силах и замыслах неприятеля. «Казаки — глаза и уши армии», говорил великий Суворов. А ты, Пруденский, и глаза закрыл и уши, внял только голосу сердца. На первых же порах у нас оплошал!

Укором своим он меня как нагайкой хлестнул.

— Оплошку свою, ваше сиятельство, — говорю, — я теперь же хоть искуплю. У вас есть ведь пленные саксонцы?

— А что?

— Дозвольте мне перерядиться саксонским солдатом…

— А дальше что же?

— Под видом саксонца я пойду во французский лагерь, будто убежал из русского плена; подслушаю их разговоры; после такой битвы у них разговоров, я чай, без конца…

— Положим, что так, но своим немецким языком ты сам себя выдашь; тебя и расстреляют.

— Не расстреляют, ваше сиятельство. Пойду я ведь не к немцам, а к французам; по-немецки они еще меньше меня смыслят. А вдобавок я на всяк случай еще глухим прикинусь.

— Так тебе они и поверят! Глухих и у саксонцев не берут в солдаты.

— Да оглох-to я уже на войне: от пальбы обе барабанные перепонки лопнули, да голова еще ядром контужена.

Усмехнулся атаман, сотнику подмигнул.

— Каков молодец? Ну, а обратно к нам как выберешься.

— Смотря по обстоятельствам, момент улучу. Ведь я же у них не пленным буду, а союзником-саксонцем: стеречь меня не станут. Пустите уж меня, ваше сиятельство!

— Казаком тоже явить себя хочет, — говорит Калашников. — Это, ваше сиятельство, как бы испытание на казака.

— Гм… Ну, что ж, сам ведь просится. Смелым Бог владеет.

Сказал и дальше поехал.

Десять минут спустя я в саксонского солдата преобразился. Калашников на прощанье меня крестным знамением осенил.

— Храни вас Бог!

Двинулся я к французам наугад, к сторожевым их огням. Небо в тучах, ни звездочки; кругом ни зги не видать. Иду все вперед, спотыкаюсь, падаю и опять вперед.

Вот и первые их костры. На минутку приостановился — дух перевести; а потом на костер со всех ног кинулся и на немецкий лад заорал благим матом:

— Козакен! Козакен!

Французы, что лежали у костра, понятно, вскочили, схватить меня хотят. А я дальше к следующему костру и все свое:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: