Апреля 13. В главном штабе, где граф Дмитриев-Мамонов давно уже притча во языцех, получен от него рапорт из великого герцогства Баденского. Жалуется, вишь, в своем рапорте на насилия, чинимые будто бы ему и казачьему полку его местными жителями и властями. Но в штабе из того же рапорта вычитали, что первым зачинщиком всяких безобразий и насилий были они же, мамоновцы, и их командир. Посему ему посылается прегорькая, непозлащенная пилюля — строжайший выговор. Как-то он его еще проглотит? Не поперхнулся бы.
Апреля 20. Людовик XVIII покинул, наконец, Англию и остановился в Компиене, куда государь наш и съездил его приветствовать. Казалось бы, что встреча со стороны нового короля, возведенного на престол праотцов лишь великодушием русского царя, должна бы быть самая любезная. Между тем своего благодетеля он принял сидя сам в кресле, а ему только стул предложил. И ни слова ведь признательности: говорил лишь про Всеблагой Промысел Божий, да про свои собственные «непреложные» права. Гордыня обуяла!
Вся свита царская была страшно возмущена. Сам же государь в неизречимой доброте своей только плечами пожал:
— Король — человек больной и дряхлый: неудивительно, что он сидел в кресле. Но на его месте я все-таки приказал бы подать и гостю кресло.
Апреля 21. Новый король у себя в столице. Въехал в золоченой карете и с ним герцогиня Ангулемская, герцоги Конде и Бурбонский. Вид у него не то чтобы горделивый, наполеоновский, а напыщенный, словно кичится он своей толщиной непомерной. Вкруг кареты приверженцы его толпились, — на шляпах белые кокарды, в руках белые знамена, — и без передышки кричали: «Да здравствует король Людовик XVIII!»; ну, и народ, как водится, сии крики подхватывал. Но востор-г был все же как бы подогретый, не то что при въезде императора Александра, которого они куда бы охотней, полагаю, провозгласили и своим императором.
В соборе Парижской Богоматери, отстояв молебен, король принял парад своих родных войск. Но мундиры у французских солдат походные, поношенные (парадных, знать, сшить еще не поспели), а на изнуренных, усталых лицах не радость, а грусть затаенная написана. По великом полководце своем Наполеоне еще грустят!
Уверился я в том воочию на девере моей хозяйки, брате покойного ее мужа, Филиппе Камуфле. Служив до сих пор в Наполеоновой старой гвардии капралом, он с остатками оной из Фонтенебло в Париж прибыл, чтобы служить отныне новому монарху.
Со слезами поведал он нам: мне, хозяйке и сыну ее Габриэлю, выползшему, наконец, тоже с повязанной еще головой из своей раковины, — как низложенный император 8 числа в Фонтенебло с ними, старыми гвардейцами, прощался.
Выстроились они во дворе тамошнего дворца. Вышел он к ним бледный, расстроенный.
— Старые мои боевые товарищи! — возгласил он, и голос его дрогнул. — Неразлучные доныне друзья мои по пути чести! Пришло нам время расстаться. Мог бы я пробыть еще с вами, но к войне с чужеземцами прибавилась бы еще война народная, а терзать долее мою Францию нет у меня сил. Обо мне не печальтесь. У меня есть еще своя обязанность — рассказать потомству о всем том великом, что мы вместе с вами совершили. Мне дозволено из ваших рядов взять с собой в изгнание 600 человек. Кто желает разделить мою горькую участь — выходи вперед.
И все его боевые товарищи до единого рванулись вперед.
— Благодарю вас, друзья мои! — сказал он. — Придется, видно, самому мне сделать выбор.
И, обходя ряды, он перстом указывал одного, другого, третьего, десятого. Так набрал он себе сотню за сотней.
— Посмотрим, — говорит, — есть ли уже полное число?
— Недостает, ваше величество, еще двадцати человек, — заявил генерал Друо.
Дополнив еще двадцатью шестую сотню, Наполеон отобрал к ним унтер-офицеров и офицеров.
— Остальных, Друо, ты отведешь в Париж к Людовику XVIII после моего отъезда.
Сказал и возвратился во дворец. Дорожные кареты стояли уже во дворе. Старая гвардия, однако, все еще не трогалась с места. И вот, он снова показался на крыльце со всем своим штабом.
— Товарищи! — сказал он. — Мне хотелось бы каждого из вас заключить в объятия. Ваше знамя являет вас всех. Дайте же мне обнять его.
И, сойдя с крыльца к знаменосцу, генералу Пти,
державшему в руках знамя старой гвардии, он прижал к груди знамя, а потом самого знаменосца. Тут кругом поднялся общий стон и вопль, а он кинулся к карете…
— Так вот как прощался он с нами, наш полубог… — заключил свой рассказ старый гвардеец и всхлипнул. — Все мы готовы были идти опять за ним хоть на край света и лечь за него в могилу… А здесь, в Париже, народ уже забыл, что он на весь мир нашу Францию прославил; никто не горюет, все радуются, что дали им нового короля: «Да здравствует король!»
Мадам Камуфле горестно головой покачала.
— Всему, — говорит, — свое время — и славе, и горю. Ведь когда неприятели обложили со всех сторон Париж, у нас и съестных припасов-то почти не оставалось; хоть ложись и с голоду помирай. Кому уж тут до прошлой славы? Ту касс, ту ласе, ту пасс! (все, мол, ломается, все истощается, все кончается! Или по-нашему: перемелется — мука будет).
А сын ее, Габриэль, как глазами сверкнет и воскликнет:
— О, мама, мама! И это говоришь ты, старая патриотка? Забыла уж, как по всему городу ходили по рукам патриотические песни, как маршал Монсе с национальной гвардией всех граждан к оружию призывал, как, вняв ему, даже седовласые инвалиды и безусые школяры шли кровь свою проливать для защиты родного Парижа? Сама же ведь ты благословила меня на Монмартр, а когда меня принесли оттуда с разбитой головой, не ты ли меня еще целовала и благодарила… О, мама!
И с таковым восклицанием из очей мальчика слезы градом брызнули. Тут старая патриотка, пристыженная сыном, тоже прослезилась, руки к нему протянула.
— Прости, дорогой мой, прости!
Но дядя его к себе привлек и в объятиях сжал.
— Молодец, Габриэль! Ты — настоящий Камуфле! И оба, на плече друг у друга, зарыдали. А мать, опустив втуне протянутые руки, в три ручья залилась. Мне, неприятелю, среди них не было, конечно, уже места, и я тихомолком выбрался вон. Но, признаться ли? При виде столь пламенной любви к родине, и меня вчуже слеза прошибла… Язык уж не поворачивается проклинать великого Корсиканца…
Апреля 26. В ответ на посланное из штаба графу Мамонову предписание прекратить бесчинства его казаков в дружественных нам баденских владениях он рапортом, в свое оправдание, о больших еще беспорядках в местечке Вилингене доносит, вызванных, будто бы, не его казаками, а самими жителями местечка: из окон своих, дескать, каменьями, бревнами, железными молотками в офицеров и его рядовых метали и многих тяжко изувечили. Однако ж, при переходе через те же владения наших регулярных войск местные жители никаких противностей им не чинили. Ясно, что сами мамоновцы вели себя опять «мамаевцами»; а посему их командиру ныне предписано беспромедлительно выступить в обратный поход в Россию, где, свой полк распустив, самому в свою вотчину удалиться и ни под каким видом не покидать оную впредь до особого Высочайшего разрешения.
Я же, узнав о таковом предписании, троекратно перекрестился и благодарил Творца, что сия мамаевская чаша меня миновала.
Мая 12. Надоел мне Париж, в конец опостылел! И Сагайдачного на родину уже тянет. С того дня, что карт в руки не берет, он душу в театрах отводит, а на другое утро мне про вчерашнее представление рассказывает. Зашел и сегодня; а тут денщик его входит с сапогом в руке.
— Поглядите-ка, ваше благородие, какой камушек в каблук ваш вдавился, и не выколупать.
Смотрит Сеня.