— Копеек?
— Нет, рублей и золотой же монетой.
— Быть того не может! Или ты в карты выиграл? Такие проклятые деньги не принесут счастья; я их не возьму, ни за что не возьму!
И она выдернула руку из-под моей, и светлые черты ее омрачились, точно солнышко за тучку спряталось.
— Какой ты, однако, кипяток! — говорю я на то. — Выслушай меня, а потом и суди.
И рассказал ей тут про находку мою в Бриеннском замке, про то, как выручил ею из беды сперва Сагайдачного, а затем и самого графа Ломени де Бриенна, и как тот в благодарность треть своего неожиданного наследства ей, нареченной моей, на приданое назначил.
По мере того как ей становилось все яснее, что моей вины никакой нет, и что подарок французского графа можно принять без всяких угрызений совести, личико ее также все более прояснялось, а к концу рассказа из лазурных очей ее на меня опять яркий луч солнечный брызнул.
— Славный ты мой, хороший! То-то я молилась Царице Небесной и денно и нощно…
— Так, значит, мне можно сегодня же переговорить с о. Матвеем?
— Сегодня же? Ах, нет, милый; дай мне сначала его немножко подготовить. Он ведь тоже против военных.
— Ну, так завтра.
— Не знаю уж, право…
— Нет, непременно завтра!
Варвара Аристарховна шла перед нами под руку с мужем. Последние слова наши услышав, она к нам обернулась:
— Что завтра? Вы оба никакого голоса не имеете: завтра мы отправляемся все в Эрмитаж.
Так душевная беседа моя с Иришей с глазу на глаз и оборвалась.
Только на прощанье она успела мне еще шепнуть:
— Приходи завтра пораньше и сперва меня вызови!
Июля 15. Все пропало! В Эрмитаж идти было решено в 11 часов. Поэтому к Самойловым я толкнулся уже спозаранку и попросил горничную вызвать мне Ирину Матвеевну.
— Да вы, — говорит, — не г-н ли Пруденский?
— Да.
— Так примет вас сам о. Матвей. Пожалуйте в гостиную.
Вот тебе и раз! Значит, говорила уж с ним, да не уговорила. И точно: выходит он ко мне не то чтобы сердитый, грозный, а печальный, огорченный.
— Здорово, торопыга. Прискорбно и тягостно мне говорить с тобою. Неладное ты с Иришей моей затеял, неподобное!
— Почему же, — говорю, — батюшка, неподобное? И в писании ведь сказано: «Недобро быти человеку единому»…
— Сказано-то сказано, да разве вы-то оба настоящие уже человеки? Малолетки великовозрастные, в куклы бы вам еще играть, а не ребят качать. Второе же и главное: Господу неугодно было дать мне родного сына, что мог бы меня в свое время заместить. А посему дочь свою не иначе в супружество отдам, как за такого же, как сам, служителя алтаря.
От сих жестоких слов кровь в голову мне бросилась, и я непочтительно крикнул:
— Так вы дочери вашей не любите по-христиански, не желаете ее счастья?
Он же, голоса по-прежнему не возвышая, на то сухо:
— Не забывай, с кем говоришь. Оттого-то именно, что так люблю ее, единое мое детище, я, памятуючи Страшный Суд, и не отдам ее за человека, коего руки обагрены кровью, а кровь взывает к небу о мщении.
— Да разве я кого злонамеренно убивал? Помилуйте! Себя я, правда, не раз под вражеские пули и сабли подставлял, доблестно тем исполняя долг свой; сам тоже раны врагам наносил — раны не смертельные; но буде мне суждено бы было кого и до смерти убить в честном бою за царя и отечество, то совесть моя от той крови осталась бы незапятнанной…
— Да Георгия-то на тебя за что навесили?
— За храбрость.
— А что такое ваша воинская храбрость?.. Ну, да мы — люди разных толков, говорим на разных языках. А об Ирише моей забудь и думать! Спрос не грех, отказ не беда. Доколе мы с нею здесь, в Питере, еще пребываем, тебе с нею уже лучше и не встречаться.
Меня вконец пришибло.
— Воля ваша, — говорю. — Но как же, батюшка, быть теперь с ее приданым от французского графа? Ведь она, чай, о нем тоже вам сказывала?
Рукой отмахнулся.
— Господь с ними, с этими французскими деньгами! Нам их не нужно; и так обойдемся.
— Да ведь даны-то они были, батюшка, не мне самому, а моей нареченной…
— Женишься раз на другой, — вот ей и приданое готово.
— На другой я никогда уже не женюсь!
— Ну, так на благое дело, какое ни на есть, их пожертвуй, а то просто твоему графу в Париж обратно отошли. Нас с Иришей только от них избавь. Нечего нам с тобой еще праздные слова тратить. Будь здоров и попусту не горюй.
Благословил еще меня и до дверей проводил.
«Попусту не горюй!» Да что у меня сердце-то деревянное, что ли, или каменное?
Пишу эти слова, а сам от слез букв не различаю: из глаз на бумагу капают. Совсем разнюнился. Вот тебе и георгиевский кавалер!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Павловский праздник. — «Горь-ко! Горь-ко!»
Июля 18. Три дня уже, что не токмо не видел, но ни словечка о ней и от других не слышал; точно все нарочно воды в рот набрали. Просто отчаянность находила! Сегодня, однако ж, за столом Варвара Аристарховна при мне, точно для того чтобы я слышал, говорит мужу:
— А Ириша-то с воспитанницей Самойловых, Серафимой или Фимочкой, как ее называют, до чего подружилась! Та театральное училище уже кончила, и голос у нее тоже замечательный. Императрица Мария Феодоровна ее уже слышала и выразила желание, чтобы она в празднике тоже участвовала, который в Павловске устраивается по случаю возвращения государя из похода.
— Но ведь государь, кажется, уклоняется от всяких таких чествований? — говорит на то Дмитрий Кириллович.
— Вообще-то да; но тут отказаться ему уже невозможно, чтобы не оскорбить материнского сердца государыни.
— А у самой Ириши тоже ведь голосок премилый, — Аристарх Петрович заметил. — Это ее с Фимочкой так и сблизило. Вместе теперь распевают куплеты, приготовленные для праздника.
Сижу я тут же за столом, все эти речи слышу, а сам про себя думаю: «Ах, ах! Я-то вот грущу-грущу, убиваюсь, а она, вишь, как пташка лесная, куплеты беззаботно распевает»…
Июля 23. Вчера, в день тезоименитства императрицы Марии Феодоровны, в Петергофе было большое народное гулянье. Шмелевы, собираясь туда, меня с собой зазывали; но я отговорился нездоровьем: не то на уме и на сердце. А нынче наведался ко мне Сагайдачный.
— Ну, братец, — говорит, — прогадал же ты! Помнишь еще фонтаны в Версале?
— Как, — говорю, — не помнить. Красота неописанная, сказочная…
— А против петергофских гроша медного не стоят. Представь себе: перед дворцом бьет громаднейший фонтан Самсон…
Тут я, нестерпимо любопытный узнать что-нибудь про Иришу, перебил его:
— Потом, брат, потом! Сперва скажи-ка мне, кого ты там встретил?
— Кого встретил? — повторил он и по-своему, лукаво этак, усмехнулся. — Встретил я там Шмелевых…
— И только?
— А тебе кого же еще? Ну, не стану тебя мучить. Была с ними и твоя зазнобушка. Как она тебя любит!
— Так у вас был разговор обо мне?
— О тебе одном, почитай, только и говорили.
— А отец ее и видеться ей со мной не позволяет!
— Мало ли что! Не кручинься; мы все это еще уладим.
— Так вот и уладишь!
— Постой! Слышал ты ведь, что 26 числа большой придворный праздник в Павловске?
— Ну?
— Главным распорядителем праздника сенатор и поэт Нелединский-Мелецкий; а я к нему в помощь прикомандирован. Расскажу я ему про твое горе; он доложит императрице…
— Ну да! Нет, Сеня, я тебе душевно благодарен; но выйдут неприятности только и для тебя, и для меня, и для о. Матвея.
— А вот увидим… Молчи, молчи! И слышать не хочу.
Схватил кивер и — вон из дверей. Как бы он, в самом деле, не сдурил!
Июля 26. С самого утра нынче дождь лил, и павловский праздник отложен на завтра. Но узнали о том Шмелевы уже на месте, после генеральной репетиции. Из-за дождя происходила она не под открытым небом, а в большом танцевальном зале, только на сих днях пристроенном к так называемому Розовому Павильону. От страшного сквозняка в этом зале воспитанница Самойловых Фимочка до того простудила горло, что совсем охрипла. Нелединский был в отчаянии, так как сама государыня указала ей роль в праздничной пьесе; но Самойлов его успокоил, что имеет ей, дескать, заместительницу; и кого же он наметил? Иришу! Всю роль она, правда, проходила вместе с Фимочкой; но весьма сомнительно, чтобы у Ириши хватило духу выступить перед Императорской фамилией и всем Двором. Да и родитель ее вряд ли даст свое благословение.